Если бы кто-то спросил меня пару летназад, как я отреагирую на присутствие голого мужчины, по-хозяйски обосновавшегося на моей кухне, я бы, наверное, попыталась вспомнить номер полиции или потянуться за кухонным ножом. Но ремиссия и онкология — это слова, которые выжигают из тебя способность удивляться. Когда ты полгода смотришь в лицо смерти, говорящий зверь кажется просто любопытной деталью интерьера.
Моё странное, пугающее смирение не было доверием. Это была апатия, помноженная на убойную дозу психотропов. Вечерний коктейль превращал реальность в ровную серую кинопленку, где кадры сменялись без звука. Ну, мужчина. Ну, большой. Ну, ест мою овсянку. Какая разница, если мой собственный организм уже однажды попытался меня у***ь? После того как ты привыкаешь к виду людей в белых халатах, обсуждающих твои внутренности так, будто это сломанный водопровод, стыд и страх просто перестают существовать.
Но всё изменилось, когда он прикоснулся ко мне.
Секс начался не с романтики, а с физиологии. Мне было холодно. Вечный, могильный холод преследовал меня с момента первой операции, он сидел глубоко в костях, не выветриваясь ни горячим душем, ни шерстяными пледами. Влад же был источником жара, почти невыносимого. Сначала я просто позволяла ему согревать мои ледяные ладони, прижимая их к его обжигающей груди, а потом… потом мой изголодавшийся по жизни организм просто сорвался с цепи.
Это не было любовью. Близостью это тоже назвать было нельзя — по крайней мере, в том понимании, к которому привыкли здоровые люди. Это была агрессивная терапия. Жесткая, первобытная, безжалостная попытка реанимации.
Когда Влад нависал надо мной, вжимая в матрас всем своим огромным, невероятно тяжелым весом, я впервые за год чувствовала не фантомные боли, а реальное давление плоти. Мой живот, пересеченный уродливым шрамом, — это мертвое поле. Зона отчуждения. Я привыкла думать о себе как об архитектурном макете, из которого выдрали сердцевину. Пустой сосуд.
Но под его руками эта пустота вдруг начала вибрировать. Когда его ладони — огромные, грубые, пахнущие лесом — накрывали мой шрам, я чувствовала, как по телу проходит разряд тока, заставляя мышцы сокращаться в давно забытом ритме. Влад брал меня так, будто хотел заполнить собой каждую полость, каждую лакуну, которую оставили после себя скальпели хирургов. И я позволяла это. Не потому, что влюбилась, а потому, что под его телом я переставала быть «пациенткой Маргаритой С.». Под ним я была просто женщиной, чье тело всё еще способно отзываться на резкую, почти болезненную страсть.
Каждый его толчок, каждый хриплый выдох у моей шеи выбивали из меня больничную пыль. Это напоминало электрошок: либо я окончательно рассыплюсь на куски, либо мое сердце наконец-то поймает правильный ритм. Я ненавидела его за эту невыносимую силу и одновременно боготворила за то, что он возвращает мне право чувствовать хоть что-то, кроме тревоги.
— Ты слишком много думаешь.— прорычал он однажды ночью, фиксируя мои запястья над головой. Его глаза в темноте горели ровным золотом, и в этом свете не было ничего человеческого. — Закрой глаза. Слушай своё дыхание, а не свои чертежи.
— Я архитектор, Влад… — выдохнула я, пытаясь вырваться или, наоборот, прижаться ближе. — Я привыкла просчитывать несущую способность конструкций. А мы с тобой… мы не выдержим этой нагрузки.
— Сейчас нет конструкций. Есть только твой пульс и мой жар. Дыши.
И я дышала. Глубоко, до боли в ребрах, втягивая запах его пота и какой-то дикой, лесной мощи. Таблетки продолжали держать мой разум в вакууме, но мое тело впервые за долгое время устроило бунт против этого химической диктатуры. Секс стал моей новой формой медикаментов. После него в голове не звенело от пустоты. После него я чувствовала себя настоящей — не макетом человека в масштабе один к десяти, а живым существом.
Я знала, что за этим придет утро. Придет осознание того, что я пустила в свою постель хищника, который три дня назад хрипел в грязи. Что я добровольно разрушаю свой аккуратно вычерченный мирок, впуская в него хаос, пахнущий зверем. Но пока в квартире пахло его кожей и свежей хвоей, а не формалином и тоской, я была готова платить любую цену.
Наверное, это и был мой настоящий диагноз: отчаянная, почти безумная жажда жизни в теле, которое уже давно приготовилось умирать. Мы жили в этом странном, хрупком пузыре три дня. Я по инерции рисовала планы чужих домов, он молча следил за тенями за окном, а по ночам мы превращались в двух выживших после крушения, которые судорожно вцепляются друг в друга, просто чтобы не захлебнуться в холодном океане одиночества.
Я не замечала, как за окном начали менять позиции машины. Мои глаза, привыкшие выверять параллельные линии в Автокаде, не видели, как Влад всё чаще замирает у двери, прислушиваясь к шагам на лестничной клетке. Я была слишком занята — я училась заново ощущать ток крови в собственных жилах.