Мы подкладывали под колеса гвоздики и потом радостно их рассматривали — с расплющенной крышкой, то есть шляпкой. Монеток у нас не было, поэтому эксперименты с монетками отсутствовали.
Однажды рано утром, я вышла на балкон. Солнце раскаляло металл и, казалось, вся дорога излучает жар, который исходил от сверкающих на солнце рельс. Непонятно было — что было источником жары — солнце или сверкающие рельсы.
Я стояла на балконе. Четвертый этаж… И тут я увидела его… Или это… Не знаю, как назвать. Это было тело. Совершенно обнаженное. И совершенно грязное. Кровь смешалась с мазутом и песком. Я вглядывалась и вглядывалась, не понимая, почему ничего не просидит, почему это тело просто так валяется среди дороги, не привлекая ничьего внимания, как какой-то раздавленный муравей. Я решила спуститься вниз, спуститься с четвертого этажа, выйти из дома и посмотреть. Линии рельс шли внизу насыпи, внутри русла, переходя в доминанту территории лишь спустя пару километров, приближаясь к Сходне, поднимаясь к мостам и железными Эйфелями возвышаясь над древней рекой.
Когда я — девчонка, вышла из дома и спустилась к дороге, тут уже начали собираться люди. Человека заметили. Тело было большое и мускулистое, видимо, это был мужчина. Оно лежало выгнуто, немного скорчившись, полубоком — полуспиной. Мускулистые грязные черно — красные ноги были вытянуты.
Прямо под моим балконом проходила тропа через железную дорогу. Из моего окна была видна проходная и территория завода. Ручеек людей бежал каждое утро в 7 часов и каждый вечер без двадцати четыре — но в противоположных направлениях. Утренний ручеек я редко когда наблюдала, в школу приходилось уходить все-таки позже, а вот вечерний я видела и следила за ним каждый вечер — ожидая мать. Хотя она ходила почему-то не в эту ближайшую проходную. Ее пропуск был действителен чуть дальше, и туда нужно было бежать минут двадцать. Но я все равно наблюдала за этой — видимой — проходной, потому что сразу было ясно — все уже вышли, или нет.
Основная толпа шла в 15—40. Это шли рабочие. Потом, чуть позже, выходили те, кто считал себя более ответственными. А в конце месяца она вообще приходила значительно позднее.
Труп голого мужика — блестевший на солнце летнего утра лежал чуть в стороне от этой тропы, пробитой в траве склонов и камнях полотна. Видимо поэтому, он и лежало так долго без всякого внимания. Пока я не посмотрела на него с балкона.
Труп блестел, — и даже пыль и грязь не могла притушить блеск этого мертвого тела. Шпалы, коричневые, сделанные из пропитанных смолой прямоугольных бревен, выцвели на солнце — стали рыжеватыми, блеклыми, — они были в цвет замазанного кровью тела.
Тогда шпалы еще были деревянные. Сейчас они из железобетона — серые, безжизненные, каменные.
Толпа собиралась.
Я стояла на линии и ждала поезд, который сейчас сбросит меня с этой бесконечной жизни, подстроившей мне испытание, непосильное ни моему терпению, ни моим физическим и психическим силам.
В последнее время я постоянно вспоминала свое детство. Внезапно открывшаяся ностальгия явно стала следствием моего бездомья. Хотелось спрятаться. Попросить защиты. Поплакать маме в жилетку. Дома не было. Спрятаться было некуда.
Защиту тоже просить было не у кого.
Весь мир был против. Против меня.
И даже эти, которые ничего не соображали, а лишь продавали свое тело для самого мерзкого труда. Даже эта мразь ненавидела меня.
Пока я так стояла в ожидании приближающегося поезда, вспомнила еще один четко запомнившийся мне эпизод.
С железной дорогой связано одно из самых счастливых впечатлений моего детства.
Я стояла в пасмурный, хмурый осенний день на дороге, по которой где-то уже шел поезд, который, как я наделась, раздавит меня, наконец, и я смогу отдохнуть, а главное, освобожу своих близких от этого кошмара.
И мне вспомнилось самое счастливое, связанное с дорогой.
Мне было три года. Мать пришла за мной в ясли. Ясли были не так чтобы далеко, но и не близко. За заводом, за поликлиникой и за железной дорогой. Был яркий, солнечный день. Было так тепло, — а может, это был уже июнь? Впервые в жизни мать никуда не торопилась.
Обычно я хвостиком летела в ее руке, а она неслась, как сумасшедшая. Она всегда так ходила — летела как сумасшедшая. И на работу, и с работы. А тут, она взяла меня из яслей, и в замедленном темпе двигалась в направлении к дому. Мы шли молча. Она даже не взяла меня за руку. Я шла, крутя головой и наслаждаясь теплотой и простором. В яслях водили нас на прогулку на маленькие участки за высокими сплошными заборами, там было темно и грустно, хотя и не было сознания заключенности, но только по малолетству. Чувство заключенности все равно было. Неосознанное ощущение ограничения свободы.
Почему-то самые яркие воспоминания о детских яслях и садах у меня содержат темный угол, у забора, мрачный, сырой, и мы, с кем-то пытаемся поймать коси-греби, и тот, что стоит рядом со мной кричит — оторвем ему лапки! И еще я помню. За столом в детском садике со мной сидел маленький чернявый толстый мальчик — Игорюша. Он ел и шмыгал. Но это не помогало. У него из носа длинной каплей висела зеленая сопля… И еще… Я так хотела быть внучкой… В сказке о репке… И мне сначала дали эту роль, а потом выздоровела другая девочка и дали ей…
И еще… Больше всего на свете я не любила и не люблю кипяченое молоко… И кефир… А в детском саду выбора не было… И я сидела как-то весь тихий час в столовой, над стаканом кипяченого молока с пенкой. И воспитательница не давала мне встать. Заставляла выпить. Я глотнула, маленький глоточек… И тут же вырвала… И вырвала этот глоточек в то, что стояло передо мной — в стакан… А она не видела этого… И все подвигала и подвигала мне злополучный стакан. Так и просидела я весь тихий час за столом…
И вот, по контрасту, вдруг, внезапно — мать пришла за мной пораньше — я оказалась вне теневого куска заборного прогулочного участка, на солнечном просторе, утонула в тепле желтого жидкого светила, распыляющего щедрой рукой свою энергию каждому, кто способен оценить и понять все блаженство солнечного света и красоты, этого яркого, болезненно яркого шарика, пульсирующего на голубом своде, над головой.
Как мне было хорошо!
Идти молча рядом с матерью, ощущать себя, наконец, в безопасности — потому что в саду и среди воспитательниц и других детей, всегда была опасность нападения, вмешательства, проникновения и обиды.
Я шла, как бы сама по себе и в то же время с мамой.
Я любила быть с ней. Ходить с ней. Все дети, наверное, не любят расставаться с матерью. А меня мать, помню, так и называла потом — хвостиком. Куда бы она не шла, как бы я сама не уставала, а усталости я и не чувствовала, — я шла вместе, просилась с ней куда угодно, но только с ней.
Я шла рядом. Мать шла медленно. Очень медленно. Я купалась в солнечном свете и тепле. И думала, что она тоже просто греется на солнышке, таком чудесном и теплом. А почему нет? Я не знала тогда, что она работала в металлургическом цехе, но подозревала, что работа, на которую она ходит, вряд ли лучше моего детского садика.
В какой-то момент я так расхрабрилась и разомлела от удовольствия, что спросила —
— Мам, а можно я босиком пойду?
Это была большая смелость. Мы не помним себя в детстве. Поэтому неправильно говорим со своими детьми. Я боялась свою мать. Очень. Боялась до самого… самого. Почти до…28 лет… Когда поняла, что она не права… Попросить снять ботинки — это был подвиг храбрости. Главная проблема воспитания — снять этот страх. Не усилить его, а снять. Тогда ребенок сможет смотреть на мир своими глазами, и включится мозг для оценки… А так… дите просто боится, и снимает стресс страха непослушанием…
Не знаю, уж что — но помню, в детстве, всегда очень хотелось ходить босиком.
Мать молча кивнула, не сказала даже ничего. Она просто кивнула и улыбнулась. Я немедленно стянула с себя носочки полосатые и пестрые, и красные сандалики, взяла все это в руку и потопала рядом с ней, старательно глядя на дорогу, себе под ноги, чтобы не наступить на осколки стекол, что могли попасться тут. Перед руслом, где лежали три пары рельс дороги, перед спуском на полотно мать повернулась ко мне и посмотрела на меня.
— Я осторожно, я не попаду в мазут, — пролепетала я.
Уж очень мне хотелось пройтись по теплым камушкам и попробовать на пятку деревянные тогда еще шпалы. Мать кивнула. Осторожно и медленно мы пошли вниз по тропинке спуска и вот, наконец, я почувствовала тепло темных, деревянных шпал. Наверное, пятки были потом черные- этого я уже не помню. Но тепло прогретых солнцем шпал, теплые камни, эту медленную прогулку под разлитым неторопливым солнцем, в солнечной ванне куска времени — это тепло — защищенности блаженства я помню до сих пор — это самое счастливое воспоминание моего детства. Самое яркое и самое…
Когда я говорю слово счастье — то встает перед глазами именно эта картинка — как мы идем с матерью, я босиком, медленно и спокойно, не бежим, не суетимся, не забегаем в магазины… просто идем домой…
Когда в четвертом классе мать купила мне кинокамеру — это не идет ни в какое сравнение… по ощущениям… да.. нет… Просто суета… и мысль… как снимать, что, кого, как пользоваться, как проявлять…
И вот я увидела поезд. Простая зеленая электричка — она шла прямо на меня.
И опять воспоминание — я тоже видела это как-то раз, и тоже в детстве. Я шла с балета. Уже не такая маленькая, лет 10 мне было, я ходила тоже на другую сторону железной дороги в клуб, на балет. Балет я любила, но очень сомневалась, что из меня выйдет настоящая балерина. Однажды, возвращаясь с занятий, я переходила линии дороги и, задумавшись, пошла по шпалам последнего пути.
«Не ходите по путям — убьет» — так кажется, звучал плакат, висевший повсюду рядом. Я сама ничего не слышала, то ли слишком уставшая, то ли полностью погрузившаяся в свои мечтания, но я шла и шла, считая шпалы, не замечая и не видя ничего вокруг. Почувствовала я руку, схватившую меня за шиворот — я подняла голову и увидела морду электрички — она была почти совсем рядом, нависая уже надо мной зеленым змеем. Неведомая сила выдернула меня прямо из-под колес поезда. В последний момент я услышала гудок, чувствовалось, что поезд уже давно гудел мне на полную катушку.
В этом мире, когда я попала в него из своих заоблачных высот детства — я оказалась выдернутой из под колес какой-то тетенькой, наверное идущей из проходной на электричку.
На станцию, мимо, теперь уже мимо, а не на меня, мчался все еще гудящий поезд, электричка, которую я только что пыталась сбить, заняв ее путь и шпалы.
— Ты что — совсем сдурела, девочка, — где твоя мама? — звук включился и орал не только гудком электрички, но и возмущением спасшей меня женщины. Вокруг уже собралась толпа. Рабочие, вышедшие из проходной решили выяснить позицию самоубийцы в столь юном возрасте.
— Да не видела я электрички. Мне домой нужно.
— А гудок? — не успокаивалась моя спасительница, не веря, что можно быть в танке, но без шлема.
— Не слышала я. Я с балета иду, вот мои белые тапочки, — я раскрыла мешок и показала свои балетные тапочки и белую юбочку.
Все расступились, и я пошла домой, даже не напугавшись, или не успев осознать опасности.
И вот я снова увидела зеленую морду электрички, весело приближающуюся ко мне. Но теперь я ждала ее, а она даже не гудела. Она не издавал ни одного предупреждающего звука, просто приближалась ко мне молча, а я стояла в белом пальто посреди рельс, упрямо смотря на нее, и в твердой уверенности никогда больше не сходить с этого пути. Я радовалась приближающемуся концу, и мне было все равно, как я буду выглядеть после смерти, голой, толстой, грязной, в мазуте, или в белом пальто с отрезанной головой, залитым кровью. Важно было только одно — сделать все сразу, не покалечившись, не оставшись беспомощным инвалидом, безруким, или безногим, без возможности повторить попытку.
Поезд остановился за метр от меня.
Это было так неожиданно, что я продолжала стоять на путях, пока меня не сбросил какой-то парень. Он толкнул меня в кювет, и пошел мимо, поезд тоже… медленно и деловито тронулся дальше, как будто не стоял только что, не тормозил загодя, а ведь он тормозил загодя… Только потом мне пришло это в голову… Тут, на повороте, он не успел бы так затормозить, увидев меня…
А я сидела прямо в грязи, в белом пальто и ревела. Потом встала и пошла домой.
Дома меня ждал серьезный разговор.
— Ты можешь успокоиться?
— Как успокоиться?
— Перестать метаться.
— Как перестать метаться. Они же нас травят.
— А ты не обращай внимания.
— То есть, как не обращать внимания?
— Перестань бегать.
Дочка смотрела на меня просительно. Муж улыбался.
— А вы.
— Мам, просто успокойся и живи так, как будто бы ничего не происходит.
В тот момент меня уже бросили все друзья и знакомые. Никто мне не звонил, не спрашивал, как мои дела, что у меня происходит.
Началось мое домашнее заточение. Так продолжалось всю зиму. Осень, зима, весна — продолжалось мое заключение. Не добровольное. Домашнее. Я поняла, что значит лишиться свободы.
Я перестала выходить из комнаты, перестала читать книги и смотреть телевизор.
К началу весны я могла только сидеть и смотреть в стену. И молчала.
Март. Конец марта. Я стала делать изнурительную гимнастику. Поворот — застыть — не двигаться — снова поворот — снова змеиное застывание. Неделями я делала эти нелепые упражнения.
Все эти мои редкие движения были похожи на йогу. Я была почти обездвижена. Сначала я не могла выходить из дома, потом из комнаты, потом не вставать с кресла, или дивана. Так я проводила почти целые дни, думая, что, чем хуже, тем лучше — чем больнее мне — тем ближе конец. В том, что я стала жертвой какого-то эксперимента, я уже не сомневалась.
Я была полностью сломлена.
Я просто молчала и терпела. Все шло к концу.
Длительные размышления — а делать все равно больше было нечего — мозги были свободны — я не видела мелькание картинок в телеке, не слышала радио, не листала пестрые странички книжек.
Липкий страх заливал тело время от времени.
Чем хуже — тем лучше — этот лозунг стал главным на многие долгие месяцы.
Все было закрыто. Мысли были погружены в себя, в свои внутренние ощущения, в подсчеты и расчеты дальнейших вариантов.
Но вариантов я не находила. Их просто не было.
Вся ситуация была абсурдна.
Если только это не дорогостоящий эксперимент над психикой и физиологией человека.
И вот в один из таких дней, ничем не примечательных — я услышал этот голос. Он был беззвучен. Но я слышала его четко — он был в моем мозгу.
— Ну что, Ритуль, трахаться будем?
Я опешила.
— Так ты в моих мыслях сидишь…
— Нет? Ты что — не хочешь? Ну если не понравлюсь — в крайнем случае — нальем друг другу по стакану.
Голос явно издевался надо мной. Ничего удивительного. С тех пор, как все это началось, я забыла, что такое секс.
Столько лет — у меня не было ничего. И хотя боли было много — я все еще продолжала быть обычным человеком, который хочет есть, гулять, трахаться, и развлекаться.
— Да ладно, не темни. Будем, или нет?
— Ты что, и мысли мои читаешь?
Я была так напугана и так смущена, что пыталась перестать думать.
Любое подозрение, догадка, намек, сомнение — все это ничто по сравнению с уверенностью. А тут была уверенность. Я была полностью прозрачной. Абсолютно прозрачной для кого-то, кого я даже не видела, не слышала и не знала.
То, что со мной столько лет разговаривали в автобусах в очередях, в транспорте и гостиницах — все это было ничто по сравнению с ощущением, нет, не с ощущением, а с уверенностью, нет опять не так… Со знанием того, что в моей голове постоянно находится кто-то. И я для него прозрачна…
Я вспомнила рассказ Лемма про гомункулуса. Или это не я вспомнила. Может, это вспомнил он. Или она. Или они. Половой принадлежности слышно не было. Это был всего лишь бесплотный голос — как мысль, но мысль была не моя.
— Да, не бойся ты так. Я же читаю твои мысли.
Эти слова заставили меня встать и пройтись по квартире. Из комнаты в комнату. Чтобы заглушить мысли о них, мою ненависть, гнев и злобу, которую я давно уже вскармливала по отношению к этим экспериментаторам.
Я пыталась заглушить собственные мысли, освободить место только для них. Пусть они будут разговаривать в пустой голове, а я буду молчать, я буду ничего не думать и ничего не говорить.
Решить это было легко. А сделать. А сделать оказалось невозможно.
— Кто я? Зачем я вам?
Я улыбалась. Впервые искренне. По- любому, это была уже не неизвестность. Это был контакт, хоть и странный, фантастический, невидимый, почти инопланетный, тот контакт, в существование которого никто никогда не поверит.
Ну правда, скажи кому-нибудь, что тебе, пока ты идешь, или едешь в автобусе, рассказывают анекдоты… А ведь так и было.
Началась очень забавная жизнь, когда мне говорили что-то, чаще приказывали — что делать, что покупать, даже что есть.
Но контакт был. Кончилась неизвестность. Хотя и определенностью это было назвать трудно.
— Ты — верховная.
— Что за чушь? Что верховная?
— Ты — дочь королевы.
— Мне и так кажется, что я сошла с ума, вы может говорить нормально?
Я лежала на кровати лицом в подушку. Я ничего не видела, и только мысль пульсировала, радостно врываясь в пустую голову смешливыми разговорами.
Я могла задавать вопросы!
Я больше не буду задавать их дочке, или вопросительно смотреть на мужа, ожидая, что он скажет, когда все это кончится, либо, боясь поднять на него глаза, в страхе увидеть упрек, что я втянула его во все это дело.
Вот он, тот, кто все это затеял. Спрашивай… Ответы он, правда, давал не всегда…
— Секреты знаков солнца.
— В смысле — солнца? Это что все высшие масоны имеют такой уровень общения? На уровне мыслей?
— Вроде того.
— Послушайте, если вы считаете, что я гениальная художница, и меня стоит принять в какую-то высшую организацию, то я не понимаю, вы что, всех гениев так проверяете? Неужели Спилберг или Анжелина Джоули — они что, тоже сидели по полгода дома, испытывали на себе всевозможные страшные боли, задыхались и прочее, их что, сбивали машинами и угрожали? Мне так почему-то не кажется? Почему я должна через все это проходить?
— Еще будет изнасилование.
— Что?
— Что слышала. Ты еще не все книги прочитала. Еще тебя изнасилуют.
— А зачем вы меня так сломали? Я не могу вспомнить, какая была.
— Зато ты теперь способна воспринимать истину. Иначе ты не слышала ее. Вспомни, сколько ты бегала от какой-то ерунды, от пьяных мужиков, и прочей мелочи.
— Но кто я на самом деле?
— Об этом еще поговорим. Могу сказать пока только одно — ты самая главная.
— Я — обычная художница. С чего это я вдруг самая главная? В смысле, самая главная художница? Я буду писать самых важных лиц? Я буду делать портреты?
— Я же говорю, я скажу тебе потом. А пока знай, хватит работать руками, пора поработать головой. А пока, иди и поешь. Я тебе все скажу.
— Скажи, что такое со мной?
— Ты — королева.
Это было похоже на новое издевательство. Всегда я считала себя неудачницей. Все у меня было через жопу. Ничего я не могла сделать по-человечески. Ни одного результата за всю свою жизнь не получила. А деятельность иногда развивала бурную.
Начнем с того, что у меня не было отца. Это была моя первая жизненная неудача. Отца я своего тоже помню. Хотя видела его в последний раз в семь лет. Он был реально красив, был младше моей матери лет на пять, имел светлые курчавые волосы и прошел войну. На войне, там, куда он был призван юным мальчишкой, он был радистом на бомбардировщиках.
Наверное, это было очень страшно летать над немцами с бомбами. В Германии он выучился играть на скрипке, а матери моей привез старинную картину с обнаженной амазонкой, спящей на шкуре леопарда, с посохом из огромной шишки на сучковатой палке.
Привез он ее конечно не матери. Они тогда и знакомы-то не были. Он ее просто привез. А потом подарил. Матери.
Я не помню себя без этой амазонки. Наверняка, именно она и влияла так на мою судьбу. Вечно у меня были одни шишки…
Эта картина и старинное пианино — траутвейн, купленное для моей старшей сестры, и составляло основное богатство нашей семьи.
Я помню, один раз мы с матерью ходили к отцу в гости — и тогда он подарил мне вырезанные им самим кружевные кровать и шкаф для кукол, и еще была ажурная ваза — все это было выпилено лобзиком из фанеры. Ваза до сих пор жива.
Еще отец научил нас печь козинаки.
Я помню новый год. Мне было семь. Это был последний раз. Мы с сестрой наряжали нашу маленькую елку — искусственную. Она всегда и еще долго сопровождала мой новый год — пока моя дочка не потребовала что-то другое. Мы наряжали елку. И он пришел.
Козинаки — это когда берешь маленькую сковородку — насыпаешь на нее сахара, наливаешь молока, кладешь кусок сливочного масла и поджариваешь — сначала немного — потом -высыпаешь геркулес- прямо в эту массу — и дожариваешь до коричневого цвета — иногда все это бывает мягким, — но от чего это зависит, я так и не поняла, хотя питалась этими козинаками почти все свое детство и юность.
Больше, обычно, в холодильнике ничего не было. Мать не очень напрягалась кормить нас. Принесет вечером пять биточков — зажарит — или картошки — но это было вечером. После школы хотелось что-нибудь полопать. Ничего лучше этих козинак с молоком я в жизни не ела.
И пришел отец. Он… кто ему открыл?
Наверное, она. Вряд ли я. Я была еще мала. Он пришел, зашел на кухню, — оттуда послышался какой-то вскрик. И он вылетел из квартиры. Я помню, что я выбежала за ним на лестницу. Это я очень хорошо помню. Значит, дверь не захлопывалась тогда. Он просто открыл и вышел, а дверь осталась открытой, и я вышла за ним.
Иначе не объяснишь. На лестнице было темно и холодно. Я увидела его, спускающимся в следующем пролете лестницы — и крикнула — папа, ты куда. — Ты куда? Папа.
Он даже не посмотрел. Наверное, я заплакала.
Это был последний раз, когда я его видела маленькой.
Еще соседи рассказывали мне, что он ночевал на нашем коврике за дверью, мать не пускала его домой.
Домой. Как сказать. Домой. Они не были расписаны. Я была безотцовщиной — у меня в метриках был прочерк — напротив строчки — отец. Мать дала мне даже свое отчество — Ивановна.
А он приходил. Я помню. Но никогда не оставался. Наверно, мать не разрешала ему оставаться.
Все это уже теперь не важно. Я знаю, что отец его был инженером, говорили, что главным — на гусьхрустальном заводе. Мать — из купцов. Не знаю.
Деда — и бабку я тоже видела — но вообще один раз. Когда я была в девятом классе, во мне проснулась жажда увидеть своего отца, или хоть кого — из тех — кто меня породил. Смешно. Вот всегда говорят, что дети ищут отцов, чтобы что-то получить. Черт его знает. Я думаю, что гонит любопытство. Вообще, — любопытство виновно во многих человеческих поступках.
Совершенно случайно я нашла тогда бабушку и дедушку. Мать сказала мне адрес, где когда-то они жили. Но там уже никого не было. Но кто-то из соседей мне сказали номер дома и название улицы, и я ринулась туда.
Ни номера квартиры, ничего другого я не знала. Я нашла девятиэтажный дом и пошла из подъезда в подъезд, спрашивая — где тут живет Федор Егорыч. Почти сразу, во втором подъезде, я наткнулась на хрупкую бабушку. Она удивленно посмотрела на меня. И остановилась.
— Допустим, я знаю, а тебе что?
— Я их ищу.
— Зачем? Допустим, я знаю, — повторила она недоверчиво.
— Я их внучка, и ищу своего отца.
Да, точно, я искала собственного отца. О нем вообще ничего не было известно, а адрес деда — был единственной ниточкой.
— Ну, пойдем, внучка, — бесстрастно хмыкнула старушка и повела меня к лифту.
У матери нас было двое. Я и моя сестра на восемь лет старше меня — были мы от разных отцов, никак не связанных между собой и с матерью. Они не были женаты, и никогда не платили нам алиментов. Ничем, никогда не помогали нам. Появившись раз, когда-то в жизни матери, они исчезали бесследно, и без напоминаний.
— Пойдем, нам на седьмой этаж.
Дверь открылась. На диване, в глубине квартиры сидел дедушка, мой дедушка, а эта хрупкая бабулька — бабушка — Зинаида Федоровна Морозова.
Все это было мигом моей юности. Я не удивилась даже, что так легко и фантастично их нашла. Они дали мне телефон, и я позвонила тогда моему отцу, и мы даже встретились. Как на витрине — он показался на мгновение, то мгновение, пока идешь мимо и глазеешь в стекло магазина рядом, — курил и кашлял — мы встретились на Соколе, около церкви.
Курил и кашлял.
Толстый.
Короткий разговор. Он с сомнением смотрел на меня — для меня это было удивлением.
— Ну что, может, ты и правда моя дочь, — наконец услышала я результат всего этого рассматривания.
Ну, пусть.
Я посмотрела. Мне больше ничего не надо было.
Мать странно нас воспитывала. Собственно, мы постоянно хотели кушать. Я и сестра. Еды в доме не было — однако она купила мне в пятом классе кинокамеру. «Аврора. Я снимала фильмы о своем классе — носила камеру в школу, и даже один раз я отсканировала наш поход в Третьяковку. Шуму было очень много. Одноклассники бегали за мной и строили всевозможные рожи в объектив. Все хотели попасть в кадр. Мы подняли на уши весь музей, но тогда не запрещали снимать в галереи. Было очень смешно. Я снимала, потом проявляла пленку, и мы смотрели фильм, потом снова снимали.
Да, еще в четвертом классе я хотела поставить «Вий».
Я просто помешалась на этом Вие. Ребят заразила. Мы стали репетировать. Конечно, я была панночкой, и меловой круг стал надолго проклятием наших игр. Но летать я не смогла, гроба нам построить не удалось, никто из взрослых не присоединился к нашей инициативе, и все это угасло, так и не получив Оскара, или хотя бы формы спектакля. Да и странно было бы получить результат в 12 лет.
Значительно страннее, что результата у меня не получалось и позже, а практически — никогда. Ни одно дело, которое бы я не начинала, не имело успешного завершения., окончания, результата.
Мать постоянно шила. Она подрабатывала в выходные — обшивая знакомых и сослуживцев. Зарплата была у нее неплохая — как у инженера. Конечно, меньше, чем у рабочего. И она шила все выходные на заказ. Мы никогда никуда не ездили. До 24 лет Я не видела моря, и вообще нигде не была, кроме дачи.
Но самый кошмар получился при, как раз казалось, удачном событии. Мать получила квартиру и вышла на пенсию.
Получилось так, что пока мы жили в однокомнатной квартире — все были на работе — я была одна и делала, что хотела. Не то, чтобы я делала что- то такое, что делать было нельзя… Основное мое занятие тогда было — смотреть в окно, высматривая мать. Еще я любила наводить порядок, за что она меня вечно ругала.
И вот 14 лет.
Мы получаем квартиру — совсем недалеко- я перехожу в новую школу, не потому, что она рядом — но страшно было ходить в старую — тут был крутой перекресток и опасно было ходить. Не знаю, почему я вдруг решила перейти в другую школу.
Сначала все шло очень хорошо. Хотя разместились мы ужасно. В старой квартире мой стол был у окна, и перпендикулярно ему стояло пианино, на котором играла сестра. Теперь сестра получила отдельную комнату. А мой старенький письменный стол, когда-то подобранный на помойке… эээ… отвезли на дачу… Он стал почему-то недостойным…
Вот, вроде и стол мой на дачу, и сестра в другую комнату… А нам с матерью стало почему-то тесно.
Громоздкая кровать занимала чуть ли не пол комнаты. К окну встала швейная машинка, а меня отделили шкафом. Теперь в мое распоряжение отдали старенький журнальный столик — маленький и низенький, и отгородили меня шкафом от вечно проходящих заказчиков.