Три дня.
Семьдесят два часа ледяного молчания.
Для Авроры они слились в один сплошной, вакуумный тоннель. Она была как та фарфоровая статуэтка, разбившаяся у ее ног: снаружи — видимая целостность, внутри — сеть трещин, расходящихся от самого сердца.
Отец не удостаивал ее взглядом. Мать смотрела сквозь нее, с тем легким, привычным вздохом, которым провожают неудавшееся блюдо. Сестры — Элеонора, захлебнувшаяся в вензелях и образцах тканей, и Габриэлла, вечный нарцисс в собственном отражении, — просто не замечали пустоты на ее месте. Ее мир, и без того карточный, сжался до четырех стен спальни. Она не выходила. Глотала пищу без вкуса. Лежала на спине и вглядывалась в узор на потолке, как в карту звездного неба, выстраивая по памяти единственное созвездие: Тот танец. Каждый поворот. Каждое слово, выжженное в памяти. Каждое прикосновение его ладони, оставившее на коже вечный шрам-воспоминание.
Возможно, Лия была права. Он сыграл. Хищник пощекотал нервы добыче и ушел. Игра окончена.
Эта мысль была горше пощечины отца.
Потому что она означала, что она разбила хрупкий муляж своей жизни ради… мифа. Придуманного миража.
На четвертый день ее вырвало из ступора настойчивое, дробное постукивание в дверь.
— Сеньорита… Аврора? Вы спите?
Голос Марты, экономки, чьи двадцать лет в доме Борелисов отпечатались на лице сетью морщин. Женщина, чьи глаза видели все и научились ничего не отражать.
Аврора, с сердцем, застрявшим где-то в горле, накинула халат и приоткрыла дверь. Марта стояла на пороге, прижимая к груди не букет, а целое произвидение искуства. Не срезанные, выверенные розы, а лютики. Десятки нежно-розовых, почти прозрачных чашечек на гибких, живых стеблях. Они выглядели дико, неправильно и невероятно настояще на фоне стерильного блеска коридора.
— Вам, сеньорита, — прошептала Марта, бросая быстрый взгляд через плечо. — Только что. Без записи в книге доставок.
Сердце Авроры провалилось в бездну, а затем вырвалось оттуда с таким бешеным, глухим стуком, что она услышала его в ушах. Она взяла этот взрыв жизни в руки, уткнулась лицом в прохладную шелковистость. Запах был тонким, едва уловимым — запах мокрой земли, утра, простоты. Всего, чего в ее жизни не было.
К стеблям была приколота маленькая, плотная карточка. Марта, все так же не глядя, сняла ее и быстрым, сухопарым движением сунула Авроре в ладонь, сомкнув свои пальцы поверх ее на мгновение.
— Я ничего не видела, сеньорита, — ее шепот был похож на шорох листьев. — Но вы… будьте осторожнее.
В этом прикосновении, в этом шепоте была не служебная преданность. Была тревога. И странная, пугающая солидарность.
Аврора кивнула, прижала карточку так, что уголок впился в кожу, и закрыла дверь. Она прислонилась к ней всем телом, чувствуя, как мир качнулся.
Пальцы дрожали, отказываясь слушаться. Она развернула карточку. Бумага — тяжелая, с едва ощутимым тиснением. Почерк — не каллиграфический, а резкий, угловатый, с кинжальными росчерками.
«Вы оставили после себя нечто большее, чем воспоминание о танце, Аврора. Вы оставили след. Настоящий. Эти цветы — слабая попытка передать то, что вы подарили мне: ощущение чего-то подлинного посреди всеобщей бутафории. Надеюсь, они напомнят вам, что красота часто рождается на свободе.
С признательностью,
Кассио Морелли.»
Она прочла. Перечитала. Впитывала каждую букву, как яд, от которого нет противоядия, но без которого уже нельзя жить. Он помнил. Он думал. Он чувствовал.
Слезы, которые три дня были ледяной глыбой внутри, хлынули тихим, горячим потоком. Она плакала, уткнувшись в цветы, смешивая их чистый запах с соленым вкусом собственного освобождения. Она не была призраком. Она была живой. Для него.
Новый стук в дверь — не тихий, а легкий, наглый.
— Рори? Что это у тебя за шорохи? — голос Габриэллы, сонный, но с мгновенно включившимся радаром светской охотницы.
Паника, острая и безошибочная, как запах дыма, ударила в ноздри. Отец. Узнает.
Она быстро, грубо вытерла лицо рукавом халата, сунула карточку под тяжелый матрас и открыла дверь, заслонив собой букет.
Габриэлла стояла в шелковом облаке халата, с чашкой эспрессо. Ее взгляд мгновенно нашел торчащие из-за спины сестры стебли.
— О-хо. Кто это вздумал нарушать наш траур? Не женишок ли твой, Микель? У него, кажется, вкус на уровне офисного кактуса.
— Нет, — выпалила Аврора, мозг лихорадочно ища выход. — Это… тебе. От Скольрезе.
Алехандро Скольрезе — один из многочисленных ухажеров Габриэллы, печально известный своими нелепыми и кричаще дорогими жестами.
Габриэлла замерла, одна бровь поползла вверх.
— Мне? Дай посмотреть.
Отступать было некуда. Аврора вынесла букет вперед, как щит. Габриэлла взяла его, повертела, вдохнула запах. На ее отполированном лице сменилось несколько выражений: недоумение, пренебрежение, а затем — холодный, хищный интерес.
— Лютики… Забавно. Но редкий сорт. Дорогущие. — Она прищурилась, переводя взгляд на сестру. — Почему они у тебя? И с чего ты решила, что они мне?
Аврора сглотнула ком в горле.
— Курьер ошибся дверью. А записку… я нечаянно порвала. Выбросила. Там было просто «Габриэлле». От Скольрезе. Наверное, извиняется.
Она ненавидела каждое слово этой лжи. Но страх перед отцом был сильнее стыда.
Габриэлла изучала ее долгими, неспешными секундами. Ее взгляд был рентгеновским, выискивающим изъян. Она не верила. Но ей было выгодно принять эту версию.
— Хм. Ну, если это его способ загладить тот кошмарный ужин… — она пожала плечом, демонстрируя великодушие, и уже сделала полуоборот, чтобы уйти, но замерла. — Кстати, о странных сюрпризах. Папа сегодня с утра громит кабинет. Говорит, Морелли ведет себя как саранча, скупая доли наших смежников. Так что, милая, если еще раз решишь потанцевать с этим айсбергом… в следующий раз папа, пожалуй, не ограничется посщечинной.
Она удалилась, унося с собой букет — живое доказательство ее падения и ее тайны. Аврора закрыла дверь и медленно, как под грузом, сползла на пол. Руки дрожали мелкой, неконтролируемой дрожью. Она предала его дар. Отдала, как краденую безделушку. Но она спасла их общую тайну.
Тайна. Теперь она была у них. Общая, пульсирующая, опасная.
Она вытащила из-под матраса карточку, прижала ее к губам. Бумага хранила едва уловимый шлейф — терпкий, древесный, его. Запах власти и обещания.
«Спасибо, — прошептала она в тишину комнаты, зная, что он не услышит. Но это было нужно ей.
За ужином Габриэлла с невинным видом обронила:
— Алехандро, представьте, прислал лютики. Целую охапку. Наверное, наконец-то консультанта нанял.
Трестон, не отрываясь от финансового отчета, буркнул:
— Лучше бы контракт прислал. Цветы — для похорон и дурочек.
Аврора сидела, опустив глаза в тарелку с остывающим супом, и мысленно целовала руку сестре. Ложь сработала. Она стала соучастницей.
Позже, поднимаясь по лестнице, она застала Марту, кропотливо полирующую перила. Экономка, не поднимая головы, тихо проронила:
— Цветы красуются в будуаре сеньориты Габриэллы. Смотрятся… ярко. Жаль, не на своем месте.
Аврора остановилась как вкопанная. Она посмотрела на согнутую спину женщины. В опущенных веках, в напряженных сухожилиях на руке читалось не осуждение, а… понимание. Сочувствие.
— Марта, вы…
— Я давно в этом доме, сеньорита, — ее голос был ровным, монотонным, как заученная молитва. — Я научилась видеть только то, что нужно. И не слышать того, что может разрушить хрупкий мир. Иногда молчание — лучшая служба.
И она продолжила работу, четко обозначив границу: сочувствие есть, но риска — нет.
Вернувшись в комнату, Аврора поняла. Марта знала. И не донесла. Из жалости? Или из страха?
Она подошла к окну. Ночь за стеклом была густой, непроглядной. Где-то в этой тьме, в своей стеклянной крепости, сидел Кассио Морелли. Он думал о ней. Он послал сигнал.
Он вступил в эту тихую, семейную войну — на ее стороне.
Трещина в ее фарфоровой душе не затянулась. Но теперь в ее глубине, во тьме, что-то проросло. Не надежда даже. Упрямство. Жестокое, иррациональное упрямство обреченного.
Она достала из шкатулки шейную косынку — шелк цвета старого серебра, тонкий, как паутина. Аккуратно, с почти религиозным трепетом, завернула в нее драгоценную карточку. Затем подошла к книжному шкафу, к тому самому потрепанному тому «Грозового перевала». Отец ненавидел эту книгу, называл ее «истерикой недоузданных баб». Никто никогда не откроет ее.
Между страницами, где Кэтрин изрекает: «Я и есть Хитклиф!», она спрятала сверток. Там было безопасно. Там, в мире всепоглощающей, разрушительной страсти, которую она теперь понимала, никто не станет искать.
Первый ход был сделан. Он послал цветы. Она приняла их и сохранила тайну, даже ценой предательства.
Аврора потушила свет и легла в постель. Впервые за три дня на ее губах, в полной темноте, расцвела не грустная улыбка, а нечто иное. Оскал души, которая решила сгореть, лишь бы не тлеть.