Все началось с запаха парного молока, ржаного хлеба и бесконечного, душного лета в деревне под Саратовом. Тогда я была не Марго. Я была Машкой, одной из бесконечного выводка в избе, где по ночам пахло овчиной и прелыми опилками. У нас было семь братьев и сестер, и мать постоянно ругалась, что в доме нет ни угла, ни ложки. Я помню свои вечно грязные пятки, жесткие льняные рубахи, которые кололи кожу, и как отец, хмурый, обветренный мужик, вечно пропадал в поле. Это была жизнь-день, жизнь-ночь: бесконечный цикл из сорняков, ведер с водой и коровьего рева.
Мне было восемь, когда пришла война. Она не пришла как газетная статья — она пришла как огненный вихрь. В тот день я убежала в лес, подальше от бесконечных криков матери и шума, за земляникой. Помню, как ползала по колючей траве, собирая ягоды в ладонь, чтобы потом высыпать их в лукошко. Тишину леса нарушил далекий, гулкий грохот — словно небо раскололось.
Когда я вернулась, деревни не было.
Там, где стояла наша изба, осталось лишь дымящееся черное пятно и куски обугленных бревен, торчащие из земли, как обломанные пальцы. В воздухе стоял такой тошнотворный запах паленой шерсти и человеческого мяса, что я выронила ягоды. Я помню, как металась между обгорелыми остовами сараев, выкрикивая имена — мамку, Ваньку, Петьку. Никто не отозвался. Только ветер гнал по пепелищу обрывок серого платка, который когда-то принадлежал сестре. Я не плакала. Я просто смотрела на небо, которое стало неестественно серым от гари, тогда я не осознавала.
Меня подобрала соседка, тетка Степанида, какая-то дальняя родственница, которая чудом уцелела, потому что была в тот день в церкви на другом конце района. Мы уехали в город — в громыхающем товарном составе, среди мешков и стонущих раненых. Но город оказался еще более жестоким. Степанида, надорвавшаяся от горя и голода, слегла через пару лет и ушла тихо, в бреду, оставив меня одну в подвале, который был моим домом.
Мне было десять, когда я узнала, что такое настоящий страх. Голод — это была не просто боль, это была пустота, разъедающая желудок, как кислота. Я побиралась у церквей, выпрашивала корки, а когда не давали — воровала.
Тот день я помню до мельчайших деталей. Запах свежевыпеченного хлеба из лавки на углу сводил с ума. Я выждала момент, когда лавочник отвлекся на покупателя, и шмыгнула за прилавок, схватив еще теплую буханку. Мои пальцы вцепились в нее, как в спасательный круг. Но на выходе я споткнулась о порог. Лавочник — жирный, потный мужчина с красным лицом — сбил меня с ног одним ударом сапога. Я покатилась по пыльному тротуару, булка вылетела из рук, покрывшись пылью.
Он настиг меня в два шага. Его рука вцепилась мне в волосы, и он начал бить меня по заднице частенько попадая по пояснице и ребрам, с рычанием, перемежающимся матерщиной.
Я вырвалась. Он орал на всю улицу, собираясь вести меня в участок, а я, извиваясь, кусала его за пальцы, выла и просила отпустить. Для меня тюрьма была страшнее смерти — я знала, что там делают с такими, как я.
— Пожалуйста, дяденька, не надо! Я больше не буду! — визжала я, пока он тащил меня по мостовой, как потрошеную рыбу.
— В острог тебя, поганку! Пусть там сгноят! — рычал он.
В этот момент мы поравнялись с коляской, остановившейся у тротуара. Из неё вышел мужчина в темном, тяжелом пальто. Он не смотрел на булочника — он смотрел на меня, вернее, на мои руки, которые я вцепила в его рукав, умоляя о помощи. Его лицо было спокойным, почти безжизненным.
— Сколько стоит эта булка, любезный? — голос его был ровным, без единой лишней эмоции. Он указал на булку, которая лежала в пыли рядом с нами.
Булочник опешил.— Ваше благородие, она воровка! В участок её!
Мужчина небрежно бросил на прилавок золотую монету.— Забираю девку себе. Можете считать, что она отработала долг в десятикратном размере.
Булочник мгновенно сменил гнев на подобострастие. Он даже не оглянулся, когда меня, дрожащую и грязную, втолкнули в холодный салон коляски.
Меня привезли в огромный дом на окраине города. Он был мрачным, с высокими окнами, забранными коваными решетками. Внутри пахло не едой или уютом, а воском, дорогим табаком и какой-то сладковатой дурью, от которой кружилась голова. Меня провели по длинным коридорам, где за каждой дверью слышались то детский плач, то приглушенные смешки.
В большой гостиной, похожей на залу для представлений, я увидела других девочек. Их было много — около десяти. Самой младшей, наверное, было лет пять — она сидела в углу, раскачиваясь и глядя в одну точку. Самой старшей, было, пожалуй, около тринадцати. Все они были одеты в одинаковые платья из тонкого, почти прозрачного материала, который, как я позже узнала, неприятно холодил кожу.
Нас учили не просто радовать глаз. Нас учили ходить, не создавая шума, смотреть в пол, когда говоришь с гостями, и улыбаться именно так, чтобы это не казалось дерзостью, но обещало покорность.
Нас кормили хорошо — лучше, чем кого-либо из тех, кого я видела в городских подворотнях. Было молоко, белый хлеб, вареное мясо, но этой едой будто откармливали скот перед ярмаркой. Нас регулярно мыли в горячих ваннах с ароматными маслами, расчесывали волосы до блеска, а если на теле появлялся синяк или царапина — а такое случалось, когда кто-то из нас пытался плакать — их тщательно смазывали какими-то вонючими снадобьями, чтобы кожа оставалась безупречно гладкой.
Я помню, как Катя, та, что была старше всех, однажды вечером шептала мне в темноте спальни:— Машка, ты не понимаешь… когда приходят те самые гости, они не смотрят на нас, как на людей. Они выбирают нас, как лошадей на аукционе. Если ты понравишься, тебя заберут в покои, и ты не вернешься в общую спальню. Ты станешь «фавориткой».
— И что тогда? — спросила я, сжимая в кулаке край тощего одеяла.
Она посмотрела на меня с такой тоской, что у меня сжалось сердце.— Тогда ты просто перестаешь быть Машкой. Ты становишься их развлечением. Они любят, когда мы хрупкие, когда мы дрожим, когда нам страшно… им нравится чувствовать, что они могут сломать то, что так красиво блестит.
Я не понимала всей глубины того, о чем она говорила, но кожей чувствовала липкий ужас каждого вечера. Когда в доме начиналась суета, когда скрип тяжелых дверей внизу возвещал о приходе гостей, мы выстраивались в ряд вдоль стены, как безвольные куклы. Высокие, холеные господа ходили между нами, касаясь наших лиц кончиками пальцев, проверяя зубы, как у кобылиц, поглаживая плечи.
Их глаза никогда не задерживались на наших душах — они смотрели сквозь нас, в какое-то свое пространство, где мы были лишь инструментом для удовлетворения их извращенной скуки. Барин, мой «спаситель», всегда стоял в стороне, наблюдая за этим с холодной, собственнической гордостью. Он не принуждал нас к насилию напрямую — он просто создал систему, в которой у нас не было выбора. Если ты не была милой, если ты капризничала, ты оставалась без еды, или тебя запирали в темном чулане на сутки.
Я быстро поняла правила игры. Я перестала быть Машкой. Я научилась стать зеркалом, в котором каждый из этих мужчин видел то, что хотел видеть: свою власть, свою безнаказанность или свою скрытую, постыдную страсть. Я улыбалась, когда мне было противно, и смотрела с притворным обожанием, когда хотелось закричать. Я просто хотела выжить, любой ценой.
Мое тело росло, наливалось силой, и я видела, как в глазах барина просыпается всё больше хищного азарта. Он начал приходить чаще, оставлять меня в своей библиотеке допоздна. Он наливал мне сладкое вино, заставлял читать вслух стихи, а потом долго смотрел на мою шею, будто прикидывая, какой ювелирный ошейник на ней будет смотреться лучше всего. В такие минуты я чувствовала себя даже не куклой, а грязной тряпкой, которую нужно выкинуть.
Однажды вечером, когда мне было уже почти четырнадцать, он привел в дом нового гостя. Он был моложе остальных, но от него исходил такой холод, что даже пламя свечей в канделябрах, казалось, пригибалось к столу. Это был Адриан. Он не суетился, как другие. Он просто сел в кресло, положил ногу на ногу и весь вечер наблюдал за мной, пока я разливала коньяк. В его взгляде не было той липкой похоти, которая меня уже бесила. В нем была только расчетливая, ледяная тишина.
— Ты продаешь ее? — спросил он барина, не отрывая от меня глаз.
Барин засмеялся, откинувшись на спинку стула.— Машку? Она у меня еще в процессе обучения, Адриан. Она принесет мне втрое больше, когда я окончательно сломаю ее упрямство. Она еще не знает, что у нее нет иного пути, кроме как быть моей лучшей игрушкой.
Адриан даже не шелохнулся. Он медленно поднес бокал к губам, его длинные пальцы казались почти прозрачными в тусклом свете ламп.
— Она не сломлена, — тихо произнес он, и в этом голосе мне послышалось что-то, что заставило сердце пропустить удар. — Она просто ждет того, кто сможет предложить ей нечто большее, чем этот притворство.
Барин отмахнулся, уверенный в своей власти, но я видела, как он инстинктивно напрягся. Адриан был другим. Он не был «гостем». Он был кем-то, кто стоял вне их системы, вне их правил и вне их жалкой иерархии.
В ту ночь я почти не спала. Я лежала в своей кровати, слушая, как внизу продолжаются их приглушенные разговоры, и чувствовала, как в груди растет странное предчувствие. Я знала, что этот вечер — последний. Что что-то должно измениться.
Когда в особняке раздались крики — не те привычные стоны, а короткие, захлебывающиеся вопли, за которыми следовала мертвая тишина — я не побежала прятаться под кровать. Я встала и подошла к двери. В коридоре было пусто, только тяжелый, сладковатый запах свежей крови плыл по воздуху.
Я дошла до гостиной и замерла на пороге. Мой хозяин лежал на ковре, и в его глазах, остекленевших и пустых, застыло такое выражение первобытного ужаса, что я невольно отступила. Адриан стоял над ним. Он не выглядел ни уставшим, ни гневным. Он просто поправлял манжеты своего пиджака.
Он поднял на меня взгляд. В тот момент, когда он посмотрел мне прямо в глаза, я поняла: я больше не принадлежу этому дому, не принадлежу этой жизни и не принадлежу самой себе.
— Твоя жизнь была ложью, Маша, — сказал он, подходя ко мне. Его шаги были бесшумными, как движение тени. — Ты хочешь увидеть, как выглядит мир, когда из него убирают мусор?
Я посмотрела на тело барина, потом на Адриана. У меня не было ни дома, ни семьи, ни будущего. Вся моя жизнь была чередой унижений, обернутых в шелк.
— Хочу, — ответила я, и мой голос прозвучал удивительно твердо.
— Тогда пойдем, — он протянул мне руку, холодную и жесткую, как мрамор. — Но запомни: назад дороги не будет. Ты перестанешь быть человеком. Ты станешь моей. И эт будет длиться дольше, чем ты можешь себе представить.
Я вложила свою ладонь в его. В эту ночь я почувствовала, как по моим венам разливается лед. Это было больно, это было жутко, но это было первым настоящим чувством в моей жизни. Я уходила из этого дома не как жертва, а как существо, которое было готово принять любой дар, даже если этот дар был проклятием.
Когда мы вышли на улицу, начался сильный ливень. Он смывал грязь с мостовых, смывал остатки моей прошлой жизни, моих страхов и моих слез. Адриан не предложил мне плащ. Он просто шел рядом, и я чувствовала, как с каждым шагом все что я знала смывает этот ливень.
Я не умерла и не стала вампиром. Я просто родилась заново — в тусклом свете уличных фонарей, под проливным дождем, в руках того, кто стал для меня всем. И этот холод, который тогда наполнил меня, до сих пор со мной. Я не старею, не плачу и не люблю. Я — Марго. И моя история только начинается.