Часть третья

2509 Words
НЕАПОЛЬ. МРАМОР   Ночи были душными, воздух – влажным, и просыпалась она на почти промокших простынях. За окном серел купол кафедрального собора, из-под которого в положенные часы гулко звонили колокола. Собор, можно сказать, прирастал боковой стеной к их дому: так близко, что сначала не верилось. Если Вика и Нарине, уже проснувшиеся, лежали каждая в обнимку со своим телефоном (Нарине, впрочем, иногда с английским романом – вопреки тому, что закладка в нём зрительно не перемещалась), она первым делом шла к окну и раздвигала шторы, чтобы взглянуть на купол. Между камнями средневековой кладки рос мох и шумно общались голуби. Вблизи купол был невзрачным, потемневшим от старости – особенно в пасмурную погоду, – но она привязалась к нему, точно к старому приятелю. Через неделю-другую уже тянуло спросить: come stai[1], дряхлый?.. Ей снились сумбурные, беспокойные сны, но она почему-то не запоминала их. Возможно, потому, что чересчур уставала от впечатлений за день – от их обилия легко было захмелеть. Город давил на все чувства сразу: красота залива, Везувия на горизонте, извилистых улиц и бесчисленных церквушек выкалывала глаза, шумы забирались в уши, а обоняние атаковала вонь мусора вперемешку с запахами непозволительно вкусной и жирной еды. В первые дни она гуляла исключительно с Викой и Нарине, боясь заблудиться, но потом отважилась на одиночные вылазки – и не осталась разочарованной. Она постигала Неаполь сама, пешком, изнутри, испытывая странное, немного грустное наслаждение. Как будто нашла что-то очень родное, зная, что до извержения вулкана осталась пара часов. Благо, объём свободного времени позволял гулять – и сначала в него тоже просто не верилось. Ей нравилось теряться в толпе, брести и брести, почти не думая. Ко всему прочему, отношения с дамой-профессором складывались напряжённо, и она пользовалась любым шансом сбежать, потому что даже за годы общажной жизни не научилась переваривать атмосферу скандала. На первом занятии курсов преподавательница-итальянка попросила вкратце рассказать о себе, и она, разумеется, впала в ступор. Рассказывать о своей диссертации?  О незаконченной эпопее из пяти фэнтезийных романов? О (прости Господи) уходящих в дурную бесконечность перипетиях с Т.?.. Она промямлила что-то короткое, вежливо-скучное. После ответов венесуэлки, испанца и пятерых китайцев звучало, наверное, скучно вдвойне. – Завтра воскресенье, бесплатный вход в Археологический! – возбуждённо прошептала Вика, пнув её под столом. Для Вики было важно не столько увидеть что-то конкретное, сколько посетить как можно больше достопримечательностей, «наесться» Италией до отвала. Ей вечно было мало всего: моря и музеев, бутиков и баров с кофе и сладостями. Русская черта, если вдуматься – эта жадная безмерность. – Пойдёмте-пойдёмте-пойдёмте? И они пошли. Просторный холл был забит до отказа. Спасибо дню бесплатного входа: в целом для археологического музея (вдуматься) случай, наверное, малореальный. Пока Вика, хихикая, умудрялась одновременно шептаться с Нарине, краснеть в сторону смазливого охранника и посылать кому-то фото в мессенджере; пока туристы-китайцы увлечённо фотографировались (без вспышки, конечно же) возле знаменитой головы коня работы Донателло; пока рабочие – творцы реставрации, которая здесь, кажется, никогда не прекращалась, – смахивали штукатурку с помпезной лепнины под потолком, – она подняла глаза и потерялась. Она никогда не считала себя поклонницей музеев. Было в них что-то мёртвое – даже в домашней утвари сибирских племён в краеведческом её родного города. Там было и интересно, и жутко. Почему-то не возникало ощущения, что эти горшки и кремни могли использоваться настоящими, живыми людьми, которые любили и злились, уставали и мучились болями в животе… А при слове «Италия» в забитый стереотипами участок мозга непременно лез мрамор – бездна мрамора, мрамор повсюду. Мраморные колонны, статуи и фонтаны; пожелтевший от древности мрамор под солнцем. Белый и мёртвый. И она всегда думала, что как раз мрамор её и не впечатлит. Готовилась к разочарованию. Театр ей нравился больше музеев. Раньше, до диагноза, она частенько ходила туда с мамой или подругой – тоже филологиней, но с повышенной социальной активностью. Авангардные и шокирующие постановки, бывало, оставляли её в раздумьях на пару дней; например, даже здесь, в Неаполе, трудно было забыть, как граф Альмавива в «Женитьбе Фигаро» Бомарше разъезжал на светящемся самокате. Что это означало в концепции режиссёра, она так и не решила для себя – если вообще что-то означало. Ницшеанская воля к власти? Символ оторванности от земли? Просто стёб над напускным могуществом?.. Т. никогда не любил театр. Граф Альмавива тоже, наверное. …Она не обожала музеи, но здесь потерялась. На неё в упор смотрел Марк Аврелий, император-философ – белыми глазами призрака. Она видела этот бюст на фото множество раз, от школьных учебников до исторических сайтов в Интернете. Она видела его впервые. Реальный, до невероятности телесный и в то же время несомненно каменный, Марк Аврелий смотрел на неё через гребни и перевалы столетий, через судьбы империи, судьбы её рабов и наместников, легатов, гетер и консулов, которых эти столетия смыли с лица земли. «С лица земли» – сейчас ей казалось, что избитое сочетание говорит о слезах. Марк Аврелий смотрел прямо, но столь осмысленно, что ей стало жутко: о чём он думал тогда и о чём – теперь, в своём якобы небытии?.. Какая-то одна, вполне определённая мысль навязчиво-дразнящим вопросом скользила по извилинам его волос и бороды; пожалуй, с тем же упорством она могла скользить и по извилинам внутри черепа. Плотно сжатые, но не суровые губы молчали о стоицизме – или, точнее, о том, что упростили впоследствии, обозначив этим понятием (как неизбежно упрощают все вещи, имена которых заканчиваются на «-изм»). О ровном лице в страдании, о способности без отчаяния переживать страхи. О ночных кошмарах, не покинувших пределы опочивальни. О судьбе и воле, что существуют одновременно, в чудовищном парадоксе – как кольцо из друг друга пожирающих змей, как олимпийские боги, – и задают ход жизни, текущей по своим законам. И законы эти являют собой вечную тайну, непонятную ни поэтам, ни звездочётам, ни императорам. Она бродила среди статуй и бюстов властителей, онемев от робости, и подолгу останавливалась у каждого. Стеснение перед посторонними, а также перед Нарине и Викой (они уже прошли и этот зал, и следующий – с богами – и теперь, должно быть, изнывали от нетерпения), вскоре ушло – как нечто не имеющее значения. Случилось невероятное: она была одна, одна внутренне, будто на прогулке в лесу или за рабочим столом, с открытым недоизмученным текстом. Точнее говоря, наедине с ними. Она всё-таки добилась этого. Сhi cerca, trova[2]. Нерон совсем не был похож на тирана и безумца – скорее на офисного служащего, утомлённого тяжёлым днём. Ничего не выдавало его, кроме, пожалуй, скул и «породистого» римского профиля. Его мать, Агриппина, оказалась куда интереснее. Глядя на лукавый изгиб её подбородка, на складки одеяния (одна из статуй была выполнена сидящей, в рост), она вспоминала более поздних роковых дам вроде Екатерины Медичи, а ещё – почему-то – собственную бабушку. Огненный характер бабушки, её злопамятная ранимость и красота, пахнущая опасностью, намекали, что она очень удачно родилась в двадцатом веке. В эпоху, когда один человек уже мало что мог изменить. Решительно, словно только что одолев Помпея, воздевал руку Юлий Цезарь – явно не предугадывая собственный крах. В нём чувствовались живой ум и мужское, немного агрессивное обаяние. Она отошла от него, поёжившись, – к величественному Октавиану Августу и мягкощёкому Веспасиану, общество которых успокаивало надёжностью. В залах с богами сильнее ощущалась дистанция – холод таинства, отделяющий их от смертных. Мастера, работая с мрамором, отстранялись от результата, выражая конечную, не им принадлежащую правду бытия. Здесь уже не было живости, не было намёка на обычные человеческие слабости и несовершенства – только величие, голое, прижимающее к земле. Упираясь в щит костяшками пальцев, глядела в пустоту миров Афина Паллада, мудрая дева, рождённая из Зевсовой головы. Вакх был порочно-прекрасным и чувственным – особенно в скульптурной группе вместе с пухлым амуром. Скульптор, не поленившись, выточил каждую прожилку, каждый изгиб черенка на виноградных листьях, венок из которых украшал мраморную голову. Конечно же, вино, хмель и хаос… Захмелеть можно было от одного вида стройных ног, от чутко выпирающих ключиц; со смешком она вспомнила, что, когда русские поминают чёрта, итальянцы посылают к Вакху. Теперь ясно, почему. Аполлон с лирой на бедре, в багровой тоге, поразил её совсем другой красотой. Высокий покатый лоб, утончённые черты и истинно божественное спокойствие во всей позе; не отсюда ли итальянские художники вроде Рафаэля и Боттичелли позже черпали своё вдохновение?.. Юный бог чуть наклонился вперёд, словно собираясь петь-рассказывать – голосом сладким, как мёд; с каким восторгом жрицы-пифии, наверное, передавали его пророчества! Аполлон небрежно, расслабленно держал руку на лире; пробившись через туристов поближе, она разглядела даже его ногти. Ногти Аполлона. Узкие и аккуратные. Насколько же жив он был в сознании скульптора? Не меньше, чем не родившаяся мелодия для композитора. Так же чудовищно и бескопромиссно жив, как герой романа. Она отошла, сглатывая ком в горле. И вскоре после была Урания. Не единственная в зале, она стояла, тем не менее, так, что взгляд любого вошедшего сразу упирался в неё – да и куда ему было упираться, если не в это странное, несообразно огромное нечто?.. Казалось, что макушка Урании готова пробить сводчатый потолок; а впрочем, какой потолок? Не было потолка и пола, верха и низа – только вечность, что начиналась сразу после её сандалий. Не было предела, чтобы ограничить её. Не было смысла её ограничивать. Как извержение Везувия или любого другого вулкана – когда пламя рвётся из земли, когда ты ничтожество. (Позже, уже выйдя из этого мраморного чистилища, она вспомнила, как отказывалась от еды, как искала прикрытия для нежелания жить, как немели пальцы рук и холодели ноги, когда тела не хватало уже ни на что… Вспомнила и стиснула зубы, мысленно давая себе пощёчину). Урания высилась надо всем миром, держа в протянутой руке свою астрономическую сферу – идеальный, как в кабинете математики, шар. Длина одной её стопы равнялась, наверное, среднему мужскому росту. Аскетичное, строгое лицо необычно сочеталось с плотью, где билась женственность, – но женственность скорее матери, чем любовницы. Древняя и суровая. В пляске светотени широкие бёдра Урании (забавно: муза астрономии, покровительница неба, разве она не должна быть вдали от всего земного?..) превращались в попросту необъятные; складки драпированного одеяния, высеченные грубо и просто, без изящества Аполлона с лирой, отвесно падали в пол. Вообще вся она именно падала в глаза и сознание: тяжело и больно, почти с насилием. Бесполезно было говорить о размерах, с умным видом рассуждать о месте в культуре, даже описывать выражение лица. Она могла лишь смотреть на Уранию – смотреть, то приближаясь, то снова отходя в другой конец зала, в единственную точку, откуда муза была видна в полный рост. Смотреть и чувствовать щекочущие мурашки. Смотреть и пытаться пережить то, что происходит. «Оттого-то Урания старше Клио»[3], – написал её любимый поэт. Значит, звёзды старше живой Земли. Время старше истории. Вечность больше любого человека. Больше Ясона–Т. Больше профессора С., столько её терпевшего – теперь навсегда в прошедшем времени. Больше её самой. Как глупо, – подумала она, с досадой услышав русский окрик Вики в бормочущей по-итальянски толпе. Как глупо, но мне хочется плакать. Или упасть на колени. Или остаться тут навсегда.   ВЕНЕЦИЯ   Часы на телефоне показывали без четверти шесть. Эдуардо шёпотом выругался, глотнул воды и понял, что заснуть больше не сможет. На улице светало, и номер заливал холодный, серовато-сиреневый блеск. Было слышно, как плещет вода в канале под окнами. Ему опять снилась мать. Странно: в последнее время такое бывало нечасто. Он почти отвык. Почти. Эдуардо всегда был ближе к матери, чем к отцу, – поэтому её уход к джазовому певцу из Рима стал для него недолгим, но тотальным крахом мироздания. С тех пор они редко общались: у матери началась новая жизнь, бедная и взбалмошная. Для неё это было интересно вдвойне – как для психолога и влюблённой женщины. Но Эдуардо понадобилось вырасти, чтобы осознать это. В пятнадцать лет у него сводило скулы от обиды, едва ли не от ненависти, когда мать звонила пару раз в месяц, и подшучивала над ним со своей вечной иронией, и присылала на день рождения бельгийское печенье в круглой коробке из жести (в детстве Эдуардо его обожал, но потом как-то резко охладел к сладостям). На коробке теперь красовались то Колизей, то собор Сан-Пьетро, то фонтан Треви; возникало чувство, что мать специально обходит все магазинчики Рима, чтобы сильнее его уязвить. Печенье он выбрасывал, не съедая. Если бы Паоло увидел, то обсмеял бы его. Отец боготворил Паоло. Это даже никогда не возмущало Эдуардо, потому что казалось справедливым и естественным. Как иначе?.. Паоло всегда и во всём был лучше. Красавец с точёными чертами центральной Италии и светлыми глазами, доставшимися от полуполяка-отца. Гордость учителей в средней школе и лицее. Лучший выпускник университета, с честью одолевший юриспруденцию. Паоло серьёзно занимался бегом и несколько лет подумывал о спортивной карьере; Эдуардо помнил, как отец расплакался прямо на улице, когда брат привёз третье место с молодёжных соревнований. Вообще-то говоря, отец никогда не плакал. И уж точно не стал бы из-за него. Сын-увалень, сын-неудачник. Первая в жизни девушка у него появилась только в год женитьбы Паоло – появилась и исчезла, подобно смутной галлюцинации. Потом мелькало много других, разных; но их любви было не утолить его вечный голод. Из университета Эдуардо вылетел, ибо нудные тонкости налогообложения его, увы, нисколько не занимали. Фотография расшевелила его апатию, но он загорелся ею, когда отец уже давно махнул на него рукой. Может быть, поэтому мечта о фотографии в реальности обернулась дорогими скучноватыми курсами, сертификатом и однообразной работой в глянцевых журналах, претендующих на интеллектуальность. И кстати – фотографии как таковой не было бы без Марко. Эдуардо повернулся на другой бок (огромная кровать под ним саркастически заскрипела) и попытался выбросить из головы всё лишнее. Он приехал сюда ради Дела и должен сосредоточиться. Но не так-то это просто, когда воспоминания роятся в голове назойливо, точно туристы у моста Риальто. Это он, Марко, впервые отвёл его к мосту Риальто и показал вид на Большой Канал. Тот вечер отпечатался в памяти игрушечной детской печатью; вся Венеция тогда казалась ему именно игрушечной, слишком прекрасной для реальности. Закат выдался нежно-персиковым, удивительно фактурным – хоть сейчас в объектив, особенно в сочетании с узкокрылыми палаццо на набережной и гондолами, плывущими к горизонту… Но Марко пришёл без камеры. Когда они нашли место у перил, растолкав туристов, он закурил и сказал: – Вот такие кадры, знаешь, выпадают раз в жизни, – и, подумав, добавил: – Мой раз уже был, наверное. Лови ты. Ветер трепал края его шарфа и чёлку, где белела единственная седая прядь. Эта прядь всегда смущала Эдуардо: закрадывалось странное чувство, что разговариваешь со стариком, а не с человеком на шесть лет старше. Марко, конечно, и был старше по сути – старше и уравновешеннее всех, с кем он когда-либо общался. Изначально приятель отца, он быстро перешёл в стан его, Эдуардо, – только потому, что отец так навсегда и остался большим ребёнком. И ещё потому, что однажды – к сожалению или к счастью – прихватил Эдуардо на рыбалку с собой и новым коллегой-фотографом. – Не уверен, что свет поймаю, – признался тогда Эдуардо. – И здесь слишком людно. Затянувшись сигаретой, Марко недоумённо повёл худым плечом: – А когда ты в церковь приходишь – тоже думаешь о том, что люди смотрят? – Я не хожу в церковь. – Я тоже, – серьёзно ответил Марко. – Это просто пример. Относиться к каждому своему действию, как к молитве или произведению искусства – вот чему он так и не научился у Марко. Ко всему: от работы до чистки обуви или приготовления спагетти. Марко ткал вокруг себя паутину изящества, и всё вокруг, попадая в неё, становилось необъяснимо красивым. Красивым до боли, до того, что хотелось выть. Дождавшись семи, Эдуардо решил принять душ, потому что запланировал долгую прогулку. Остался ещё один день – целый долгий день, от утра до вечера. Почему бы напоследок не насладиться Венецией?..   [1] «Как дела?» [2] «Кто ищет, тот найдёт». [3] Иосиф Бродский «К Урании».
Free reading for new users
Scan code to download app
Facebookexpand_more
  • author-avatar
    Writer
  • chap_listContents
  • likeADD