Шестая тетрадь

4659 Words
ТЕТРАДЬ ШЕСТАЯ   27 января 1954 г., Середина-Буда.  Начинаю шестую тетрадь. Тетрадь замечательная, я купил её ещё в Москве, но теперь она больше ни на что другое мне не сможет понадобиться. Продолжаю своё жизнеописание с ноября прошлого года, когда я находился в командировке в Москве.  28-го у меня были уже заключения по проектам и техзаданию из Оргстанкинпрома и ЭНИМСа. Степанова в Москве уже не было. В министерстве я сказал начальнику главка, что ввиду неполучения телеграммы о продлении командирвки я намерен, оставив все подготовленные материалы для Шерешева, уехать в Харьков до рассмотрения проектов. Он на это с усмешкой ответил, что у них, мол, здесь такой порядок, что человек не уезжает не закончив дела, а его командировка их не беспокоит, и пусть она не беспокоит и меня. После этого я купил себе билет на 30-е на Шурова и Рыкунина. Вечером был в кино "Метрополь".  Воскресенье 29-го убил зря, если не считать ещё одного перехода по части Садового кольца. В армянском магазине на улице Горького купил кос-халвы с фисташками и "гулял дальше". В Елисеевском гастрономе мне кто-то закрыл сзади ладонями глаза. Я остановился и, продолжая жевать, спокойно ждал, когда это кончится. Это был, конечно, Витенька Маневич. Он выражал бурный восторг и удивление, я же вместо всего этого сунул ему в рот кусок халвы. Моя флегма удивила и сбила его с толку, но ненадолго. Он делал диплом в одном из подмосковных НИИ (у инженер-физиков обучение на пол-года дольше), всего час езды электричкой, там же останется работать, имеет там уже постоянную прописку и квартиру на троих со всеми удобствами, а сейчас купил коробку конфет и едет на дачу на свидание к дочке одного важного военного, с которой познакомился в электричке. В декабре будет защита; если его приёмная телевизионная трубка "будет видеть", то карьера ему обеспечена. На его работы уже сейчас затрачено шестьдесят тысяч, учитывая материалы и оплату техперсонала. Он был гладко выбрит и с синими отёками под глазами - говорил, что они там у себя непрерывно пьянствуют. -  Ну, а как у тебя? Как с девочками? Всё такой же? Эх, Милечка, Милечка - с*******я надо!.. Ну, буду в Киеве - обязательно передам от тебя привет, Марику и всем. Возьми мой адрес и напишешь как-нибудь обязательно. Всего наилучшего, Милечка, пока!  Мы расстались на Манежной, возле Охотного ряда. После этой встречи стало ещё тоскливей. Надвинув шляпу на нос и сунув руки поглубже в карманы, я побрёл домой через пустынную Красную площадь.    Витенька Маневич не дожил до пятидесяти, умер от инфаркта, дважды перед этим провалившись на защите кандидатской диссертации. "Что есть жизнь человеческая?"...    В здании министерства машиностроения, на пятом этаже, где расположены Главтяжстанкопресс и Главинструмент, в конце коридора имеется что-то вроде маленького холла с кожаными креслами, столом и диваном. Утром 30-го ноября, в понедельник, я сидел здесь на диване и ждал Шерешева со сложными чувствами в душе. Если Шерешев не вернулся ещё из Горького (что было более чем весьма возможным), мне нужно будет сегодня представить на рассмотрение и защищать проекты и техзадание самому. Большой почёт и большой риск. И хочется - и страшно. Стрелка подошла к одиннадцати, условленному часу, и, перевалив, пошла дальше. Когда она дойдёт до половины двенадцатого, я встану и начну действовать. Всё-таки это было уж слишком; понаслышавшись всего, я ведь понимал, какой я ещё сосунок в этих делах. Пока я терзался таким образом, пришёл Шерешев. Сел рядом, закурил, и мы начали обмениваться новостями. Ему удалось обернуться наредкость быстро. А я ещё только сегодня должен был съездить на ЗИС за заключением. Он остался меня ожидать.  Я вернулся в главк, и мы сели за предварительное рассмотрение материалов с одним из инженеров отдела.  Заскочил какой-то профсоюзный глава, и зашёл разговор о билетах в мавзолей. Я подбил Шерешева попросить себе билет. Но глава сказал, что у него сейчас нет, и дал понять, что вообще на всех командировочных не напасёшься. -          Ну, это ведь всё-таки для лауреата Сталинской премии... - вставил я. -          Где лауреат? - насторожился глава. -   Вот, товарищ Шерешев, - я кивнул на сразу окаменевшего Алексей Алексеевича. -  Ну-ка, пойдёмте ко мне... - сказал глава, и через минуту Шерешев вернулся с красным билетиком, на 1-е декабря. -          Ну хорошо, я-то пойду, а вы как же? - было первым его вопросом. -          А вы мне расскажете, - весело ответил я. В шесть мы разошлись, договорившись продолжить завтра. Вечером был на концерте Шурова и Рыкунина. 1-го декабря закончили просмотр и составили проекты протоколов. Назавтра предполагалось их принять, подписать и утвердить. Я взял билет до Харькова на поезд, отходящий ночью со 2-го на 3-е декабря. 2-го декабря в главке не без трудностей были утверждены протоколы по всем трём станкам. Это заняло весь рабочий день, отпечатаны и подписаны они должны были быть только назавтра. Зайдя в последний раз, на всякий случай, в экспедицию, я получил телеграмму с продлением командировки на семь дней. Так что я теперь имел возможность несколько дней прошляться без дела по Москве за казённый счёт. Денег хватало, правда, я был сдержан в расходах, хотя на хлеб и зрелища не скупился, но по причине абсолютного воздержания от напитков и курения мог позволить себе эту роскошь.  И всё же я решил не возвращать билет и уехать этой же ночью. Удивительное дело - мне уже не сиделось в Москве. Было всё то же возбуждённо-тревожное настроение. Для собственного блага было необходимо скорее забиться в свою нору.  Мы попрощались с Шерешевым на обычном месте, на станции Дзержинского у выхода на улицу Кирова. Он оставался дожидаться "шлифовальной" конференции в ЭНИМСе и просил меня напомнить в Харькове, чтобы ему выслали денег. Не думал я тогда, что мы видимся в предпоследний раз, а после этого встретимся ещё лишь на несколько минут и при совсем других для меня обстоятельствах.  В час ночи со второго на третье декабря я выехал из Москвы в Харьков. За время пути снова ни разу не вышел из поезда и почти не слазил с полки.  Ехал в троллейбусе через Харьков в семь часов вечера - самое бешенно-горячее время для московских улиц. А здесь - редкая машина на пустынном перекрёстке. Потом кончается и это, дальше тянется бесконечный проспект Сталина. От Турбогенераторного путешествие продолжается в трамвае. Полчаса абсолютного мрака по сторонам, затем начинают мерцать огни заводского посёлка, а я в волнении мечусь по пустой трамвайной площадке, словно приехал на любимую родину, объективно восторгаюсь её индустриальной мощью. Вылезаю у проходной своего завода и тащу отчаянно тяжёлый из-за чертежей чемодан по бетонной дорожке, проложенной через будущий парк до самых жилых домов. А там утопаю в отвратительной каше из воды и талого снега, попадаю в темноте по самые щиколотки в лужи. Добираюсь до своей комнаты в общежитии и долго колочу в дверь, пытаясь разбудить Василия. Наконец он открывает, заспанный и растрёпанный. Я вхожу, присаживаюсь на край своей ужасной цельносваренной койки, оглядываю ярко освещённую безалаберную комнату: стулья с дочерна засаленными сиденьями; стол, накрытый клеёнкой и затрёпанными газетами, с ненужным чернильным прибором и пустым мутным графином; носки, развешенные для просушки на радиаторе; на уродливых тумбочках - беспорядочно наваленные книги, пепельницы, сапожная щётка, кружка, банки; из незакрывающегося шкафа выпирают грязные спецовки, а сверху выглядывает что-то такое, в чём лучше не копаться... Словом - я дома.  4-го декабря я явился на завод, передал Шварцману материалы и сообщил о результатах командировки. Он выслушал поверхностно и доброжелательно, наметил перспективы дальнейшего. "Словом, я вижу, что торцешлифовальный теперь тоже за вами?" Я только смущённо улыбнулся. Я всё глубже запускал пальцы в целый ряд моделей. В моих руках родились две новые модели - 3А433 и 3А420; мне предстояла модернизация станка 3423; за мной будет хонинговальный станок для АЗ-1; в Москве Шерешев предложил совместно взяться за модернизацию копировального 3430; случай связал меня с новорожденным торцешлифовальным 3161Т, и теперь он тоже будет отдан мне. Ещё не прошло четырёх месяцев, как я пришёл на завод. Я вспомнил комплимент завтехархивом, ещё не знавшей, что я еду в Москву с проектами (я об этом не распространялся), что "ещё никогда таким новичкам не давали корректировать целый станок".  Пока же Иван Иванович сказал, что до прибытия из Москвы чертежей хонинговальной головки мне прийдётся заняться наладками Рабиновича, поскольку сейчас масса работы, и надо помочь. Он как будто оправдывался, считая, очевидно, что я могу уже обидеться из-за такой работы - а ведь ещё совсем недавно он поручил мне составлять список применяемых на заводе абразивов. Но именно благодаря работе над этим списком я познакомился со всей номенклатурой выпускаемых заводом станков, что сослужило мне службу в Москве. А работу по проектированию наладок находил для себя полезной и интересной, хотя она почему-то считалась "вторым сортом". Работать же действительно было некому, кто-то болел, а нескольких человек забрали в МТС. Весь завод лихорадило от этого "набора", заводской автобус непрерывно курсировал между административным корпусом, райкомом и обкомом.  По приезде из Москвы меня ждали два письма от сокурсников, от Жорки Сомова, от Милы. Оба сокурсника писали, что у них направляют на работу в МТС. От Виты письма не было.  Два дня праздников бесцельно и упрямо провалялся на койке. От непрерывного лежания и беспорядочного спанья начала болеть голова. Ел тоже, что попадётся. От поездки жизнь совсем разладилась - начиная с питания и стирки и кончая мыслями в голове. Теперь предстояли долгие будни, и всё надо было привести в порядок.  7-го получил от Рабиновича наладку. Материалы нужно было разыскать на столе у Навотного - он продолжал болеть. Разворачивая пропыленные рулоны, я думал: какое море кропотливого труда в этих нудных и запутанных чертежах, которые создаёт рядовой конструктор со стажем в два десятка лет, ежедневно к тому же убивающий два часа жизни на езду в трамвае на завод и обратно. Неужели и мне предстоит также плодить груды этих замызганных бумаг, объедки многолетних бесславных трудов, высосанные вечно голодной грязной пастью производства? Ах, неужели я этого хотел? Голова продолжала болеть, то тише, то сильнее. Библиотекарша спросила: "Отчего вы такой зелёный?"  8-го прикинул основные проекции наладки. Дело оказалось интересным.  В общежитии на моей койке меня ждало письмо от Виты. Я его схватил, может быть, слишком поспешно, учитывая присутствие Василия, так как сразу узнал почерк на конверте. Тут же подхватил пустую баночку и с письмом и баночкой снова выскочил за дверь - в магазин, покупать консервированные бобы на ужин и завтрак. Прочитал письмо под ближайшим фонарём. Письмо, конечно, было самое обычное, но ведь оно было послано не по обязанности или из вежливости, написано оно было поздно ночью в канун праздников. А по дороге из магазина обратно, лихо размахивая приобретенными бобами, я уличил себя в возмутительной мысли - дескать, почему это такая неправильность, что весь заводской район не имеет заводов электро-радиоаппаратуры или соответствующих исследовательских институтов... И поспешил отбросить эту глупую мысль.  ...Василий рассказал, что инженер Мороз оставляет лабораторию и переводится начальником нового цеха - сборки тяжёлых станков. Перед ним вопрос был поставлен прямо - либо так, либо документы в райком, т. е. работа в МТС. Лаборатория остаётся без инженера. И у меня хватило нахальства подумать, что я взялся бы и за лабораторию. Как знать? Теперь я верил в свою звезду.  Вывалив бобы в кастрюлю и поставив её на электроплитку, я взялся чинить свой будильник, точнее - реставрировать и вставлять на место пружину звонка. Дело было сложное и кропотливое, продолжалось и после ужина, Василий и Алексей принимали деятельное участие, а после полуночи легли спать, я же, закончив ремонт и отыскав то единственное положение в пространстве, при котором мог теперь ходить истерзанный будильник, начал писать в ночной тиши письмо Вите. Я писал про всю ерунду - про фонарь на дворе, под которым я читал её письмо, про бобы и про будильник, как будто само собой было понятно, что весь сегодняшний день был для меня не таким, как остальные. Это было ночью с 8-го на 9-е декабря, когда исполнялось четыре месяца со дня моего зачисления на завод.  Я спрятал неоконченное письмо и улёгся на своё ложе. Спал плохо: прислушивался - идёт ли будильник.    Это произошло на следующий день, 9-го декабря 1953 года. Началось телефонным звонком в отдел. С цехами я ещё не был связан, к телефону меня вызывали редко, и я сразу понял, в чём дело. Просили одеться и зайти в кабинет главного инженера. Там меня спросили, что я думаю о переходе на работу в МТС. Я сказал, что об этом не думаю. Потом нас посадили в автобус, кроме меня - ещё несколько конструкторов поехали главный инженер, секретарь парторганизации и завкадрами.  В райкоме я горячо и убедительно доказывал всем трём секретарям непригодность моей кандидатуры для работы в МТС. Но это не имело ровно никакого значения. Заводские руководители молчали, как могилы. Я отказался взять рекомендацию для обкома и этим вывел из себя секретаря. Автобус повёз остальных в обком, я же пошёл обратно на завод. Была слегка морозная погода, но ярко светило солнце, и у меня было очень независимое, решительно-бодрое настроение.  Я стоял у своей доски и водил карандашом, но что-то плохо работалось. Непрерывно подходили с расспросами. Степанов тоже позвал к себе (он заменял уехавшего на конференцию Шварцмана), расспрашивал и упрекнул, что я ушёл, даже не предупредив его.  Где-то я читал, что сражённый пулей делает ещё несколько шагов вперёд, прежде чем упасть. Я стоял за доской, а настроение становилось всё мрачнее.  Снова вызвал Степанов. Меня и Розенцвейга. Он рассеянно улыбался и бегал глазами, глядя в лицо лишь короткие мгновенья. После пары вводных фраз и вопросов он сказал: - Так что вот как: главный инженер не велел допускать вас к работе, пока вы не съездите в обком. Я, конечно, ему сказал, что держать вас за руки не буду, так что моё дело вас поставить в известность... И ещё хочу вам сказать... Вы нехорошо держали себя. Надо быть очень сдержанным... Мне вот сейчас звонил кое-кто - не хочу говорить... В общем, одно слово - имейте в виду... Моё дело вас предупредить. -  Позвольте, это уже кто-то интригами занимается, - сказал Розенцвейг, изменившись в лице, - я ничего не говорил, наоборот, очень спокойно... - А почему ты сказал, что у нас не прорабатывались решения сентябрьского пленума? Ведь прорабатывались же! -  Иван Иванович, что вам сказали обо мне? - ровным голосом спросил я. -  Про вас... Я вам потом скажу... Вы вообще...  Подождав, пока Розенцвейг выйдет, я потребовал от Степанова прямого ответа. Но он всё смотрел в сторону, говорил, что не знает, ещё не точно, может быть ошибается, нужно ещё проверить... И внушительно советовал завтра же ехать в обком, а сейчас пойти и сказать об этом главному инженеру.  Не получив конкретного ответа, я вышел. Перед глазами была ночь.  Я пошёл и сказал, что поеду в обком завтра с утра, но решения своего не изменил и скажу там то же самое.  Ушёл с работы на пол-часа раньше - это было естественно, я уже был "вне закона", равнодушно переведен в эту категорию толпой незатронутых счастливцев.  Куда теперь? Бежать от самого себя невозможно. Это конец всему, конец, в который ещё даже как-то трудно поверить, перед которым чувствуешь себя таким жалким и беспомощным, и бороться не в силах. Единственное, быть может, облегчение даст тонкая ниточка телефонного провода, на другом конце которой будут раздавлены и добиты единственные в мире любящие тебя души, которые слишком искалечены и измучены жизнью, чтобы вынести этот новый удар. Что делать, что делать? В голове крутятся всё время одни и те же жуткие мысли, потом на смену им приходят новые, ещё более ужасные, потому что сразу даже невозможно охватить размеры этой катастрофы.  Я ненадолго захожу в общежитие, затем еду в город.  Междугородный телефон. Терзая в пальцах квитанцию, жду вызова в кабину. У меня тают последние силы и последнее мужество. Теперь кажется, что единственное облегчение - это разговор с домом. Но в то же время страшно подумать, что прийдётся им сказать.  Меня вызывают к окошку. Абонент не отвечает. Прошу повторить вызов через пол-часа. Пол-часа бегаю по тёмным улицам и возвращаюсь обратно. Снова жду, подхожу под окошко, униженно прошу поскорее сделать вызов, на меня сердятся. Наконец говорят, что абонент снова не отвечает. Я прошу отложить вызов ещё на пол-часа. Телефонистка отказывается - не могут они всё время переносить.  Еду обратно, с неподвижным мёртвым лицом трясясь в пустых троллейбусах и трамваях, ни на секунду не переставая лихорадочно думать о свалившемся несчастьи. Нет сил выдержать. Перед кем плакать? Один, один.  Добрался до общежития и повалился на койку, немой к расспросам Василия и Алексея. И снова обступают кошмары, и даже лежать невозможно. Я начинаю корчиться и стонать. Смущённые парни не знают, что делать - утешать или делать вид, что ничего не происходит. Так кончается этот день, 9-е декабря. Ещё днём, зайдя на почтамт, я отправил письмо, дописав к нему следующее:  "Вита, сегодня меня вызвали по вопросу перехода на работу в село. Простите всю эту написанную выше чепуху. Мне сейчас очень тяжело. Прощайте. Эмиль."  Ночь с девятого на десятое была единственной ночью с кошмарами. Всё время впоследствии я старался следить за своей своевременной едой, нормальным сном и опрятностью.  Дождавшись рассвета, я поднялся и, побрившись и позавтракав по мере сил, поехал в город. Больше всего страшила мысль, что в обкоме прийдётся ждать. Мне казалось, что этого я сейчас не выдержу. Долгая езда была сейчас благословением - она помогала переносить время.  У обкома я встретил завкадрами, прошёл вместе с ним. В коридорах было много народа, все по одному и тому же делу. Бабенко дал мне заполнить анкету, написать автобиографию, унёс их и сказал, что надо ждать. Присев у какого-то столика, я положил голову на руки и пытался забыться. Время тянулось невыносимо мучительно. Наконец я был введен к инструктору. Он мне говорил то же, что говорили в райкоме, только в более бесцеремонной и категорической форме. Я же измученным голосом, но не менее категорически отвечал: "Всё понимаю, но не могу". Тогда он просто сказал: "Вы поедете," - и велел идти к другой комнате и ждать в коридоре, пока оттуда позовут. Снова ожидание. В этом коридоре пустынно, я хожу из стороны в сторону. И думаю всё о том же, но теперь представляю, как напишу о всех моих страданиях ей, Вите; всё равно - поймёт она или не поймёт, ответит или не ответит. Эта мысль, о пробе изложить всё, что со мной происходит, законченными фразами, приносит облегчение, заставляя думать о себе, как об отдельном, третьем лице. И уже не так мучительно ждать, и рождается иллюзия, что чем больше пройдёт времени, тем больше шансов на спасение, словно я могу как-то затеряться, забыться, пока пройдёт острый момент.  Но обо мне не забыли. Меня зовёт к себе представитель сумского обкома. Разговор на ту же тему и с тем же результатом. Представитель, сказав внушительно стереотипное "Вы поедете!", пишет на моих бумагах: "Годен для работы механиком по трудоёмким процессам в животноводстве. Категорически отказывается ехать в МТС".  Я ещё помаялся в коридорах, прежде чем инструктор подписал мне пропуск на выход. При этом он сказал: "Можете теперь продолжать работу в ожидании приказа о вашем откомандировании с завода на работу в МТС. Ничего, Сумская область - это недалеко, и климат почти такой же..." Не знаю, было ли это делом случая, или он всё-таки тронулся моим жалким и несчастным видом, однако он меня направил в область, которая к этому времени уже стала роскошью, так как в основном теперь посылали в Тамбовскую, Белгородскую и им подобные. Я вышел на солнечную улицу и медленно пошёл к Сумской. Неспеша пообедал в хорошо знакомой столовой, где были завсегдатаями студенты-медики и курсанты медицинской академии. Я был теперь вне окружающего мира, один. Поехал на завод, где кое-как дотянул до половины шестого. Розенцвейг не был ни на работе, ни в обкоме, он заболел.  Пришёл в общежитие и стал тянуть время, чтобы не ехать в город слишком рано для звонка домой. Попрежнему состояние было ужасное. Казалось, ещё немного, ещё несколько часов такого психического напряжения - и наступит счастливая минута, я сойду с ума, буду выброшен в море милостивой стихии, освобождён от собственных мыслей, чувств, поступков. И буду спасён. Но я оказался слишком прочен, чтобы удостоиться этой благодати. Вместо этого я написал и отправил письмо Вите и съездил в город позвонить по телефону. У меня хватило сил говорить бодро.    "10 декабря.  Я написал "прощайте", но я не могу, Вита, не писать снова. Мне кажется, что мне от этого немного легче.  Теперь всё прошлое выглядит какой-то ужасной насмешкой судьбы. Всего две недели назад я ходил по сверкающей Москве, я был полон радости из-за успехов и упоительных надежд. Командировка для утверждения технических проектов, которые я сам составлял; министерство, ЗИС, Оргстанкинпром, завод Орджонекидзе, ЭНИМС и завод "Стакоконструкция"... Всё это теперь мучительно вспоминать. А голову сверлят одни и те же отчаянные мысли. И самое невыносимое - что об этом надо сообщить домой. Как они это перенесут - не представляю. Ведь их жизнь теперь заключается целиком в моём счастьи. Ведь они у меня уже такие старые и такие исстрадавшиеся. Я вчера ходил звонить домой и не застал никого дома. Это было очень тяжело, но я даже немного радовался, что так вышло, если только я сейчас в состоянии радоваться. Но мне там же хотелось плакать. Ведь я же один здесь, так страшно одинок, и в трудную минуту это почти непереносимо. Но разве принесёт мне облегчение то, что я свалю своё горе на головы более слабых? В их сердцах и так всегда остаётся открытой рана - гибель моего брата. Я думал их хоть теперь утешать немного. Боже, как я им буду это говорить?  Сейчас еду в город снова звонить домой.  Пожелайте мне видеть ещё в жизни счастье.  Эмиль."    11-го с утра я вышел на работу. Однако делать ничего не мог и попросил у Рабиновича переписывать какие-то списки, чтобы немного отвлечься и для приличия создать видимость занятости. Рабинович меня понимал, он дал мне "работу" и сказал, что я могу не торопиться. И вообще, как ни жестоки и ни равнодушны были люди, недостатка во внешних выражениях сочувствия не было.  Время шло, отдаляя постепенно начало этой страшной шахматной партии. А пока что чужие пешки спокойно проходили в ферзи, оставив на короткое время в покое беззащитного короля, который беспомощно метался по доске, ещё надеясь на какое-то чудо. Живой здоровый организм стремился сбросить с себя бремя, наложенное сознанием, и достаточно было самой пустяковой мысли, сумасбродной идеи, чтобы вдруг стало легко, хорошо и даже весело. Но мозг работал всё в одном направлении, здравый смысл побеждал, и терзания продолжались. Домой я звонил ежедневно. Езда была мне облегчением, она немного успокаивала, а на конечных остановках кондуктора должны были напоминать мне, что дальше ехать некуда.  12-го на работе написал ещё одно письмо Вите, в воскресенье 13-го - третье и отправил в одном конверте с предыдущим.    "12 декабря.  Я пишу вам с работы, сидя за своим столом, на котором лежат уже ненужные и чужие для меня папки с чертежами. На моей огромной доске, которую я, как теперь почувствовал, любил, словно хорошего товарища, остался наколотым неоконченный эскиз, на который мне теперь больно взглянуть. Мне ещё нужно отсиживать на работе, и я, смеясь сквозь слёзы, выпрашиваю себе занятие - переписывать какие-нибудь списки, ведомости - для того, чтобы чем-нибудь заняться и не думать. Но всё равно думаю.  Оказывается, человеческий мозг в состоянии заниматься одной и той же мыслью в течение многих десятков часов. Я от себя даже не ожидал такой прочности. Очевидно, с возрастом мальчик неумолимо становится мужчиной. А мне последнее время бывало жалко, что ушли с нежной первой юностью эти сладкие и больные чувства смятения и трепета болезненно чувствительной души, непонятная, невыразимая тревога, жажда чего-то неопределённого и острая тоска по тому, чего не было. Может быть, - думал я, - в жизни без этого меньше страданий, но зато не будет нам дано познать минуты острого упоительного счастья, которое, минуя лабиринты разума, касается прямо обнажённого сердца.  Всё это было. А теперь всё нужно оценивать по-новому. Каким я выйду после этого нового знакомства с жизнью?    13-го декабря.  Мне всегда говорили, что умение играть поможет мне переносить тяготы жизни, музыка облегчает страдания и является могущественным бальзамом для души.  Неправда.  Музыка только обостряет восприятие, попадая в унисон с настроением, делает тяжёлое непереносимым. А облегчать она способна лишь томную меланхолию.  В мой теперешний мир, сузившийся до крайних пределов, и музыка немного входит. Позавчера после двенадцати передавали скрипичный концерт Сибелиуса. Последний раз я слушал его этой весной, в Киеве, его исполняла в филармонии Баринова. Перед началом я видел у входа Борю Сигалова и был уверен, что он ждёт вас. Мне случилось сидеть в первом ряду, и я самым неприличным образом вертелся на месте, разглядывая верхний ярус.  Вчера вечером передавали "Апассионату". Она рвала мою душу и вряд ли укрепила её.  А сейчас я под арию Дубровского читал письмо, написанное мамой и отправленное до того, как она узнала о моих делах. Было мучительно каждое слово, и в арии, и в письме.  Интересно, были ли счастливы великие художники, так глубоко знающие людские несчастья - Чехов, Мопассан, Драйзер, Золя, Бальзак, Куприн...?  Так музыка помогает человеку."    17-го декабря мне вручили приказ. Там писалось: в связи с тем-то и тем-то и на основании распоряжения за таким-то номером приказываю откомандировать на постоянную работу в МТС конструктора Бонташа Э.Е. в Сумскую область.  Вечером получил письмо от Виты. Привожу его полностью.    "Здравствуйте, Эмиль.                                                 14.12.53  Из вашего письма не ясно, куда именно вас посылают и кем вы станете там работать. Вероятно, вы считаете, что это уже совершенно безразлично, но, мне кажется, вы ошибаетесь. Самое большее, что можно отнять у человека - это разум. Направление на работу в село может отсрочить выполнение ваших планов максимум на 2-3 года, хотя вполне возможно, что я преувеличиваю, т. к. ситуация сама по себе мне совсем неизвестна.  Вы скажете, что легко распоряжаться чужими планами и отодвигать их на целые года в будущее. Но ведь не станете вы отрицать, что вам всего 20-25 лет и что в вашем распоряжении гораздо большие сроки. Московские мосты ещё впереди, не сомневаюсь." (Дальше зачёркнута целая строка)  И на обороте листа:  "Когда я летом рассказывала одной из моих подруг об Эрмитаже и пожалела, что она не видела того, что я, она сказала: "Мы всё увидим и всё узнаем, только бы не было войны". Это правда, весьма примитивная, но вполне реальная. Пожалуй, тем обиднее (зачёркнуто), что годы мирного времени проходят не так, как хотелось бы."    К вечеру 18-го декабря я оформил обходной лист и получил у сотрудницы Жени в отделе кадров трудовую книжку. Оставалось ещё только получить в бухгалтерии расчёт. Я расписался в получении книжки, где крупно, на целый разворот, было написано почти то же, что в приказе, и Женя мне сказала: "А завтра с утра вы должны быть в сельхозуправлении." - "Нет, я думаю раньше съездить домой." - "В таком случае отдавайте назад книжку, и завтра вас туда повезут, раз вы сами не хотите ехать." - "Хорошо, я завтра поеду туда сам." - "Нет, отдавайте книжку. Раз вы не хотите по-хорошему, с вами надо иначе." Я не стал разговаривать, а просто вышел из комнаты. Но, закрывая дверь, увидел, как она спокойно и решительно положила руку на телефонную трубку. Я остановился. Идти в бухгалтерию теперь нечего. Как стрекоза в банке. Даже через проходную не выпустят. Я вернулся и отдал ей трудовую книжку. Эта оплеуха совсем уже доконала меня, а я было начал немного оправляться. То ли оттого, что уже не осталось душевных сил, или ещё почему-либо, но это последнее унижение, насилие, надругательство, совсем морально меня раздавило. Прийдя в общежитие, я лёг на койку и, стиснув зубы, успокаивал себя, повторяя, что главное - перетерпеть сразу, а потом, безусловно, станет легче.  Вечером того же дня я уезжал из Харькова в Киев. Я дошёл до того, что представлял, как меня подстерегают у вокзала, разыскивают на перроне. С поднятым воротником и надвинутой на нос шляпой, я мучительно долго ждал на перроне, пока не подали запоздавший состав. Лишь когда поезд тронулся, я поверил, что буду в Киеве.  Тоскливой была эта поездка домой. Попрежнему угнетали беспросветные думы. Снова, как в сорок девятом году, жизнь оказалась не под силу той хрупкой конструкции, которую представлял из себя Эмиль Бонташ. При подходящих условиях эта машина могла развивать большую скорость, но достаточно было малейшего препятствия, чтобы она превратилась в груду обломков. И казалось, на этот раз она погибла безвозвратно. Снова стала понятна чудовищная мысль о возможности добровольно расстаться с жизнью. Всё сломано и гибнет окончательно. Можно переносить любые трудности, когда впереди есть цель, перспектива. А у меня теперь нет перспективы, нет будущего. Разве при настоящей любви одну женщину может заменить другая только потому, что она - тоже женщина? Здесь то же: та единственная жизнь, которой жаждал - не удалась; другая жизнь заменить её не может, следовательно она не нужна.  В Киеве я пробыл до 27 декабря. В день приезда, воскресенье, я позвонил Хаймовичу и Орликову. Хаймович болел и просил зайти в среду вечером, Орликов приглашал хоть сейчас. По дороге к Орликову я сделал крюк и, зайдя на почтамт, отправил такую записку:  "Вита, я в Киеве. У меня к вам есть небольшая просьба, и я буду ждать вас во вторник от десяти до половины одиннадцатого вечера у могилы капитана Шолуденко (на площади Сталина, у подъёма к кинотеатру повторного фильма). Эмиль."  
Free reading for new users
Scan code to download app
Facebookexpand_more
  • author-avatar
    Writer
  • chap_listContents
  • likeADD