Запах сирени окончательно растворился в бретонском ветре, оставив лишь горьковатую сладость на губах. Ольга открыла глаза – и мастерская Андрея ворвалась в сознание какофонией жизни. Не общежитие с его стерильностью, не холодные аудитории. Здесь кипел вулкан.
Воздух гудел от скипидара, масляной краски и свежего хлеба – она принесла его утром, еще теплым. Пол усеян холстами: одни кричали ядовитым ультрамарином, другие шептали охристыми полутонами. Пустые бутылки из-под «Столичной» соседствовали с банками тушенки – их ужин после ночной работы. В углу дымилась «Беломорка», зажатая в мастихине, как в дерзком скипетре.
Он стоял у мольберта, спиной к ней. Рубаха сброшена на пол, мышцы спины играли под слоем синей темперы. Кисть взлетала, как шпага фехтовальщика.
– Леля! – не оборачиваясь, бросил сквозь шум пластинок (Хендрикс хрипел из колонок). – Подойди. Смотри.
Она подошла босиком, обняла его за талию, прижалась щекой к липкой от пота спине. Холст пылал маками – алые всполохи рвали черноту фона.
– Это ты, – прошептал Андрей. – Дикая. Несломленная.
Его губы нашли ее губы. Краска, табак, мед – вкус хаоса. Она тонула в этом поцелуе, как в горячей смоле. Любила. Безумно. Безоглядно. Любила его ярость, его талант, его умение высекать искры из тьмы.
Он учил ее падать. Буквально. Стоял на крыше мастерской, крича в промозглую московскую ночь:
– Лети! Ветер подхватит!
И она прыгала в сугроб со второго этажа. Снег обжигал лицо, смех рвал горло. Потом он спускался, выкапывал ее, целовал синие губы:
– Видишь? Страх – это краска. Наносишь толстым слоем – и рождается шедевр.
Она писала свои картины – корявых ангелов на картоне. Он смеялся, но вешал рядом со своими:
– Честнее моих. В них – дрожь.
По воскресеньям он будил ее на рассвете. Тащил на барахолку у Рижского вокзала.
– Ищи глазами! – командовал, роясь в груде хлама. – Вот – треснувший кувшин! Золото! А эта рваная шаль – пламя!
Она научилась видеть. Не предметы – пульс. Ржавый гвоздь становился скульптурой, битая ваза – воплем цвета. Андрей вывернул мир наизнанку, показал изнанку прекрасного.
Ночью в мастерской было жарко. От парафиновых свечей, от тел. Они танцевали под Битлз, разбивая бокалы. Пили портвейн из горлышка. Он читал Есенина хриплым шепотом, вплетая строчки в ее волосы.
– Ты – моя Русь, – целовал ладонь. – Белая береза с корнями из стали.
Она верила. Даже когда он разбил стул о стену. Даже когда пропадал на трое суток, вернувшись с запахом чужих духов. Даже когда притиснул ее к холсту, рыча:
– Кричи! Дай мне боль!
Потом плакал у нее на коленях, обжигая кожу слезами:
– Прости, солнце... Я чудовище.
И она прощала. Потому что в его чудовищности было больше жизни, чем во всей прежней правильности.
Однажды он привел бродячего скрипача. Усадил Ольгу на трон из книг.
– Играй ей! Про любовь! Про ад!
Цыганские наигрыши плавили воздух. Андрей писал ее портрет – не красками, вином. Бордовые потоки стекали по картону, как кровь по снегу.
– Гляди! – тряс холстом. – Это твоя душа! В ней – и ангел, и демон!
Она смеялась. Впервые за годы – громко, раскатисто, до слез. Его безумие заразило ее, как оспа. Сожгло старую кожу. Под обугленной коркой – рождалась новая Ольга. Та, что не боялась быть голой. Громкой. Ненужной.
Да, он обжигал. Как спирт на ране. Но разве без огня – рождается свет? Она любила этот ожог. Любила его. До тлена. До дна. До последнего мазка на холсте их странной любви.
Ветер Бретани выл за спиной. Ольга провела языком по губам. Соль. Краска. Навсегда.